
Полная версия:
Пепел и Свет
Он хотел верить. Господи, как он хотел верить.
Но внутри все уже кричало другое.
– Знаю?.. – произнес Джон тихо. – А может, я вообще никого не знаю.
Ричи качнулся, будто от удара.
– Ты правда думаешь, что я мог? – спросил он, не глядя в глаза.
Джон не ответил.
Ричи стоял напротив, растерянный, надломленный, и в этом сломанном взгляде было все: и боль, и обида, и бессилие.
– Если бы я хотел украсть, Джон… – голос его дрожал. – Я бы сделал это давно. Я не святой, да, ты знаешь… Но это – наше. Была наша работа. Наша мечта, черт побери!
И впервые за весь разговор Джон почувствовал: здесь нет фальши. Только горькая, глухая правда.
После того как Ричи ушел, Джон остался один в лаборатории. Он не встал. Не притронулся ни к камере, ни к пленкам, ни к химии в баках. Он просто сидел, ссутулившись, уставившись в угол, где на подоконнике дымилась старая лампа, а за окном дождь точечно бил по стеклу, будто мир снаружи подчищал воспоминания.
Там, где только что были шаги, осталась тишина. Там, где только что звучал голос, остался воздух. Джон слышал, как где-то гудят провода. Как капля за каплей стекает в трубу вода. Как щелкает старый выключатель – сам по себе, будто от старости.
Ричи не вернулся. Не объявился ни на следующий день, ни через неделю. Он просто исчез. Без хлопков, без объяснений. Исчез так, как исчезает пар со стекла: бесшумно, окончательно.
На столе осталась тонкая папка. Джон нашел ее только через два дня, когда попытался прибраться – машинально, без смысла. Она лежала неровно, под углом, как будто ее бросили впопыхах. Без подписи. Без надписи. Без прошлого и будущего. Просто – была. Как след. Как срез. И именно поэтому – больнее.
Он посмотрел на нее долго, не открывая. И не знал – оставить или выбросить.
Но ничего не сделал. Просто сел обратно и продолжил слушать, как скребется в углу мышь, как течет вода, как медленно выцветает тот мир, в котором еще вчера кто-то сидел напротив него и смеялся.
В голове Джона, как в черной воронке, медленно по кругу кружились обрывки воспоминаний – разрозненные слова, случайные жесты, полуулыбки, взгляды, брошенные будто вскользь, но почему-то оставшиеся. Он пытался остановиться хоть на чем-то конкретном, ухватить нить, но все ускользало. И вдруг – всплыло.
Мелькнувшая тогда почти незаметная сцена, отодвинутая в сторону, как нечто второстепенное. Ему казалось, это неважно, он и забыл – или думал, что забыл.
Но теперь она вернулась – четко, как вспышка на проявленном кадре.
Сара. В полумраке. Склоненная над архивным ящиком. Слишком сосредоточенная. Слишком тихая. Словно не искала – а проверяла, все ли на месте.
Тогда он подумал, что она что-то ищет в сумке, платок, мелочь… Но платок был у нее в руках. Джон резко поднялся, подошел к архиву, выдвинул нужный ящик. Пленки были. Но не все. Папка под номером 437/3 исчезла. Именно этот ящик тогда стоял приоткрытым. Именно в этот момент Сара осталась одна – на минуту, может быть, на две, но этого было более чем достаточно.
И еще: касание ее руки. Легкое, скользящее, почти неуловимое – о край стола. Тогда он даже не взглянул в ту сторону. Все происходило слишком быстро, разговор перетекал из шутки в серьез, от воспоминаний – к делам, и он просто не заметил. Или не захотел заметить.
Но теперь – вспомнилось. Четко. Резко. Как вспышка лампы в темноте. Она провела пальцами по краю стола, словно что-то оставила. Или – наоборот – что-то унесла. Это движение не было случайным. Не было небрежным. Оно было слишком точным. Легчайшим, как движение скальпеля. Уверенным. Почти грациозным.
Он опустился обратно на стул, медленно, будто ноги внезапно налились свинцом. Вздохнул, но воздуха стало меньше. Ладони положил на колени – машинально, как делают те, кто не знает, куда деть руки, чтобы они не выдали то, что внутри клокочет.
Смотрел прямо перед собой – в стену, в стол, в пустоту. И все, что видел, – это движение. Эту руку. Этот изгиб запястья. Этот звук – еле слышный, как шелест бумаги.
Сара знала, что искать. Она не гадала. Не наблюдала. Она действовала. Быстро, точно, ловко. Так, как делают те, кто не пробует, а приходит за конкретным. Она знала, где лежит нужное. И как это взять так, чтобы никто не заметил. Даже он.
А потом – исчезла. Мягко. Спокойно. Без взгляда через плечо. Без фразы, которую можно было бы вспомнить. Не оглянувшись. Как будто все между ними было случайной декорацией. Как будто сама близость была частью плана. Как будто ее роль закончилась ровно в тот момент, когда она взяла то, за чем пришла.
Он сидел не шелохнувшись. Словно в теле больше не осталось нервных окончаний.
Словно внутри стало тихо. Но это была не та тишина, что дает покой. Это была та, в которой слышно, как лопается что-то незаметное. Как трескается доверие. И как в тебе самом появляется пустота, которую уже нечем заполнить.
Только пустота осталась вместо нее. Он хотел бы ошибиться. Хотел бы поверить, что все это – недоразумение, случайность. Что он додумал, надумал, увидел то, чего не было. Но сердце знало правду раньше, чем разум принял ее. И теперь было уже поздно разубеждать самого себя.
Он встал. Пошел к полке. И, как во сне, достал тот самый архивный ящик, который они перебирали вместе. Руки дрожали. Он поставил коробку перед собой, как ставят урну с прахом, и замер. Словно что-то внутри просило: не открывай. Но он уже знал, что откроет. Потому что когда все рухнуло – осталась только необходимость знать. Он вдохнул – коротко, резко – и медленно, почти торжественно поднял крышку. А потом – заглянул внутрь.
И впервые за много лет лаборатория, которая всегда была для Джона убежищем, вдруг стала похожа на клетку. Пустую, холодную, предательскую.
* * *Джон не видел Сару три дня. Потом – еще два. Он звонил. Сообщения не доходили. Друзья, с которыми она якобы работала, смотрели в сторону, когда он подходил. Он заглянул в лабораторию. Все было на месте – почти. Только не хватало двух архивных папок, маленькой сумки с документами и одной пленки, которую он точно оставлял в сейфе. Было чувство, как будто из квартиры вытащили воздух. Все стояло на своих местах – но что-то исчезло навсегда.
Джон не спал полночи, сидел на кухне, слушал, как капает кран.
Утром по радио передали короткую новость:
«Задержана группа граждан, подозреваемых в махинациях с драгоценными камнями и валютными операциями в особо крупных размерах. Один из фигурантов – женщина, действовавшая под поддельными документами…»
Джон не сразу понял, что услышал. Только когда диктор произнес фамилию – не его, не ее, а ту, которую она однажды обронила вскользь, «в девичестве» – тогда, в буфете. Он вспомнил, как официантка принесла ей чай без слов. Как один из его коллег потом сказал, что «эта девушка с глазами игрока». Он понял. Она исчезла – не потому, что испугалась. А потому, что всегда умела исчезать. Но на этот раз – не успела.
Он не побежал в участок. Не звонил никуда. Он просто посмотрел в окно – и увидел, что идет первый настоящий весенний дождь.
Все было смыто. Все начиналось заново. Только в этот раз – без нее.
Без ее голоса, когда-то звучавшего как музыка, мягкого и ускользающего, словно вечерний ветер в окне. Без ее прикосновений – неуловимых, но запомнившихся острее, чем лица друзей, словно кожа помнила их дольше, чем разум. Без взглядов, в которых он когда-то искал себя, без шуток, без полуправды, без лжи, ставшей между ними плотной тенью. Просто – без нее. Как будто все это происходило не с ним, а в чужом сне, где имена стираются быстрее, чем успевают отзвучать. Как будто ее и не было вовсе, или была – но в том времени, которое теперь осталось по ту сторону дождя, в пространстве между тем, что казалось жизнью, и тем, что стало памятью.
Глава шестая.
Пустой дом
Сначала это были слухи: едкие, вязкие, как осенний туман над городом. Джон заметил перемену сразу, но не хотел верить. В коридорах редакции шепотом переговаривались, знакомые, друзья при встрече опускали глаза, словно он нес на себе что-то постыдное, хоть и неведомое.
Первым к нему подошел Вадим. Они стояли на автобусной остановке, притулившись к ветхому навесу, когда тот заговорил мнущим голосом:
– Джон… Прости. Мне тяжело это говорить. Но я отдал Саре обручальное кольцо матери. Она клялась, что через знакомого ювелира переделает его – вставит камень, обновит оправу. Все по знакомству. По линии профсоюза. – Вадим тяжело вздохнул, пряча лицо в воротник.
– И исчезла. Ни кольца, ни ее.
Джон почувствовал, как внутри него что-то осыпается. Оправдываться было не в характере Джона, и извиняться он не умел: ни за себя, ни за кого другого. А при упоминании имени Сары – у него закипела кровь, он только буркнул Вадиму:
– Мне жаль, что ты попал с ней.
И быстро ушел.
На следующий день в прокуренном углу редакционной курилки Чарли говорил, еле сдерживая злость:
– Сара… взяла у меня деньги. Обещала помочь устроить мать в лечебницу – через профсоюзный комитет. Говорила, что нужно «ускорить вопрос», нужны «благодарности». Я поверил. Ну кто бы не поверил, если она с тобой, Джон? – Чарли махнул рукой, как отгоняя дым. – Теперь нет ни денег, ни путевки, ни Сары.
Позже к нему подошел еще один знакомый – старый электрик Алекс, который когда-то бесплатно чинил ему лампы для фотолаборатории.
– Брат, она взяла у меня золотые серьги жены. Пообещала обменять на импорт. Вроде как через ведомственную сеть для «особо отличившихся сотрудников». А сам понимаешь, как у нас: если через ведомство, то лучшее… Я отдал. А теперь жалею не о серьгах. О себе.
С каждым рассказом в душе Джона нарастала глухая, черная тяжесть и злость закипела в нем. Он не просто потерял Сару – он терял доверие людей, для которых он был надежным, своим. Ее подлость, ее аферы связали и с ним тоже – его считали также виновным в этом. Он дал себе слово – ни на кого больше никогда не рассчитывать, никому не доверять, заниматься только своими проектами, если и работать с кем-то, то только чтобы они были в полном подчинении Джона и выполняли только то, что он считает нужным и правильным. Никаких обсуждений, никаких компромиссов – я говорю, вы выполняете. Это стало новым девизом Джона.
Сара исчезла, оставив за собой только ветер в коридоре и пару перчаток, которые она то ли забыла, то ли бросила Джону как вызов, что она оказалась хитрее, циничнее, предприимчивее. Сара также оставила Джону полное разочарование в человеке, понимание того, что нельзя никому верить, что такое предательство и подлость. Осознание того, что, когда на тебя смотрят с широко открытыми глазами, рассказывают истории, говорят, как будут счастливо строить с тобой свою жизнь, а на самом деле хотят совсем другого. Хотят тебя использовать в своих интересах, использовать тебя, твою энергию, ум, талант, способности пробивать любые стены – и все это только для того, чтобы обокрасть тебя, твоего партнера и друзей. Это было предательство, и Джон очень тяжело это принимал, но принять он это был должен – это была жизнь и такие правила игры в ней. И так бывает. Джон был человеком сильным, и он сказал сам себе: «Главное – не сломаться и продолжить игру. Игру под названием – жизнь».
Именно в эти дни Джон окончательно понял самого себя. Без иллюзий, без мягких оправданий, без привычных масок. Он понял, что больше не верит – никому. Ни словам, ни взглядам, ни тем, кто приходит с историями о дружбе, любви, взаимопомощи. Все это теперь казалось ему не просто пустым – опасным. Он не собирался больше слушать чужие мысли, принимать чужие предложения, участвовать в чьих-то играх, кроме своей. Все, что не исходило от него самого, – было для него шумом. Фоновым гулом, не заслуживающим ни внимания, ни доверия.
Его природный эгоизм, всегда живший в нем как тихий инстинкт выживания, теперь стал лезвием. Предательство Сары, ее хищная легкость, ее ложь, замешанная на обаянии и красоте, переплавили в нем остатки наивности в броню. Теперь был только он.
Его «я» – твердое, как внутренняя скала, которую никто уже не сдвинет.
А весь остальной мир – просто пространство, которое должно прогибаться под его волю. Под его темп. Под его цель.
Он не стал жестким – он просто стал тем, кем был всегда. Только теперь – без страхов и сантиментов.
Джон не искал Сару. Он уже тогда знал: нет смысла звать тех, кто ушел за грань.
У него остался Ларри: маленький, теплый, беспомощный; сын, которого Джон любил и хотел, чтобы Ларри стал настоящим человеком, чтобы он имел шанс в жизни. Но отец понятия не имел, что делать с сыном, как его растить, воспитывать, что ему полезно, а что нет. Джон обратился к единственному человеку, кого знал как надежного, как закаленного временем и долгом: к своей матери, к Келли, и, конечно, к своему отцу – мудрому, возможно, последнему романтику Светлостана. Сэм, отец Джона, должен был стать отличным дедом, который может много дать внуку, как рассчитывал Джон, но все зависело, конечно, только от решения Келли.
Келли открыла дверь без удивления. Как будто знала, что он приедет именно сегодня.
– Ты выглядишь хуже, чем при последней редакционной кампании.
– Это не редакция, – тихо сказал Джон. – Это Ларри.
Она молча отступила, впуская его внутрь. На плите шипел чайник, пахло сушеной мятой и пылью.
Джон сел за стол. Келли не присела. Стояла, упершись в край стола, как на допросе.
– Я не справляюсь, – тихо сказал он. – Он растет… один. Не просто без матери – без меня тоже. Мы рядом, но будто в разных комнатах. Мы не разговариваем – мы просто… существуем. Он молчит все чаще, смотрит как взрослый, отвечает коротко, точно. А ест – как ребенок, медленно, не глядя на тарелку. И спит, как тот, кто каждую ночь боится, что мама так и не вернется.
Келли налила чай. Села напротив.
– Ты хочешь, чтобы я была ему матерью?
– Нет, – сказал Джон. – Хочу, чтобы рядом с ним был кто-то, кто хотя бы понимает, что такое долг.
Несколько секунд она смотрела на него. Потом отпила чай и сказала:
– Я не умею сюсюкать. И не буду.
– Я и не прошу.
Она кивнула. Медленно.
– Привози. У меня найдется угол и график.
Джон встал.
– Спасибо.
– Это не ради тебя, – сказала она, поднимая глаза. – Это ради него.
Пауза.
– Хотя, если хочешь знать, – продолжила Келли, – в тебе он больше, чем ты думаешь. И, может быть, хоть из него получится человек. Не фотограф. А человек.
Все было быстро, сухо, как оформление продовольственного талона. Никаких слез, никаких вопросов. Только сжатые губы и размышления о режиме мальчика, единственного внука.
– Его надо кормить по расписанию, – сказала Келли, не спрашивая, согласен ли Джон. – И развивать дисциплину. С раннего возраста.
Джон только кивнул. В глубине души он понимал: дисциплина – единственное, что Келли действительно умела дарить.
Новая жизнь установилась без особых торжеств. Джон работал – дни напролет мотался по редакциям, школам, лабораториям, спасая остатки своей подпольной фотографии. Келли работала – в местном отделении контроля труда, собирая отчеты о лояльности граждан. Ларри оставался где-то между ними.
Ларри никогда не просил ни игрушек, ни конфет, ни внимания. Он смотрел – и ждал. Если тарелка оказывалась пустой, он не тянулся за добавкой. Если замок на куртке заедал, он не звал. Он ждал, пока взрослые сами заметят. Джон несколько раз ловил себя на том, что раздражается. Не потому, что Ларри был капризным – а потому, что он был слишком молчаливым, слишком взрослым для своих лет.
– Ты можешь сказать, что хочешь? – как-то спросил Джон.
Мальчик посмотрел на него и, чуть помедлив, пожал плечами.
– Я все уже получил, – тихо сказал он.
И в этой фразе было что-то неправильное, что-то тревожное. Как будто он не жил, а отрабатывал долг за чью-то любовь.
Иногда Джон находил время зайти в комнату сына – посидеть рядом, почитать, поиграть. Иногда – забывал. Иногда – просто не мог: слишком много забот, слишком мало сил. Однажды Джон нашел под кроватью скомканные листки, детские рисунки – топорные человечки, кривые домики, темные пятна на фоне серого неба. Листки были спрятаны, словно что-то постыдное. Джон разворачивал их, смотрел на кривые линии, но Ларри, только опускал глаза и молчал. В этих рисунках был другой мир – мир, который мальчик строил в себе, потому что реальный не предлагал ему ничего.
Келли, строгая и немногословная, следила за порядком: вовремя кормить, вовремя спать, вовремя чистить зубы. Но никто не держал Ларри на руках без необходимости. Никто не рассказывал ему сказок перед сном, никто не смеялся с ним просто так, без причины.
Келли заботилась о Ларри с той же холодной пунктуальностью, с какой когда-то воспитывала Джона. Она следила, чтобы мальчик сидел за столом ровно, чтобы чистил ботинки дважды в неделю, чтобы кровать была застелена без складок. Но если Ларри спотыкался на словах или забывал кнопку на рубашке, ее голос становился резким, обрубающим, как удар линейки по столу:
– Исправь. Немедленно.
Ни объяснений. Ни поддержки. Только приказ. Как будто чувство вины было главным инструментом воспитания.
Келли заботилась о Ларри так, как она умела заботиться: точно, четко, без малейших излишков. Завтрак был всегда на столе вовремя, куртка висела у двери, зубная щетка стояла на своем месте. Но не было теплых рук, не было вопроса «как ты себя чувствуешь?», не было смеха за ужином. Все работало, как часы в витрине: исправно и бесчувственно.
Однажды Джон вошел в комнату и увидел, как Келли объясняет Ларри, как правильно держать ложку.
– Не локтями, – говорила она сухо. – Смотри вперед. Не откусывай от хлеба. Отломи.
Мальчик слушал и кивал. Каждое ее слово он принимал как команду.
– Молодец, – сказала она в конце. – Вот так и надо. Без лишних слов.
Ларри кивнул снова. А Джон тогда впервые подумал, что его сын растет не как человек, а как тень, которую учат не мешать свету.
В тот день Джон решил взять Ларри с собой. Ему нужно было поехать на окраину города, в старую школу, чтобы сделать съемку для местного профсоюзного отчета. Ничего важного, очередная галочка в длинном списке рутинных дел. Но ему хотелось чего-то большего. Хотелось провести с сыном хотя бы несколько часов. Хотелось, чтобы между ними появилась хоть ниточка чего-то настоящего.
Ларри молча натянул куртку, подставляя руки для рукавов, как маленький солдат. Его глаза были пустыми, послушными. Ни радости, ни интереса. Просто ожидание.
Дорога была долгой. В трясущемся автобусе, среди чужих лиц, пахнущих капустой и мылом, Джон попробовал начать разговор:
– Знаешь, когда я был маленьким, я тоже не любил ездить в школу. Особенно зимой. Все время мечтал убежать куда-нибудь… на край света.
Ларри посмотрел на него коротким, безучастным взглядом и снова опустил глаза в серую обивку сиденья. Джон усмехнулся себе под нос.
– А потом передумал. Понял, что край света – он в голове. Если тебе плохо – он везде.
Ларри слабо кивнул, будто соглашаясь для проформы, не вслушиваясь в слова. На остановке мальчик вышел первым. Низкий серый потолок неба давил на улицы, ветер рвал кепку с головы. Ларри, кутаясь в шарф, шагал рядом, не держа отца за руку.
В школе Джон ловил его на фотографиях: бледный, молчаливый, затерянный среди других детей. Ларри ни с кем не говорил, ни на кого не смотрел. Он был как тень – присутствующий, но невидимый. Когда они возвращались обратно, Джон все еще пытался зацепить разговор.
– Хочешь, на выходных сходим в парк? Есть новое мороженое. Говорят, с шоколадной крошкой.
Ларри пожал плечами, не произнеся ни слова.
В автобусе он уснул, прижавшись к окну. Маленькая согнувшаяся фигурка в слишком большой куртке. Джон смотрел на него и чувствовал, как в груди медленно загорается тяжелая, глухая боль. Он был рядом с сыном. И был от него бесконечно далек. А Ларри спал. И, наверное, видел сны о тех местах, где слова ничего не значат, где тепло и любовь существуют только как забытые миражи.
Ночь в Светлостане была тяжелой, как мокрая простыня. Джон сидел на кухне, укрывшись тенью от редких огней за окном. Чай в кружке остыл, но он все еще держал ее в руках – больше ради тепла, которого так не хватало.
В комнате спал Ларри. Маленький комок в большой кровати – безмолвный, аккуратный, незаметный. Как и полагается в их мире – быть незаметным было безопасно.
Джон смотрел в темноту и думал. Он вспоминал свое собственное детство. Как Келли зашнуровывала ему ботинки так туго, что пальцы немели. Как она проверяла его тетради на наличие «неправильных мыслей». Как каждый день был построен по инструкции, по уставу, без места для ошибок и без права на мечту.
«Я хотел другого для Ларри, – подумал Джон. – Я клялся себе, что никогда не стану таким, как она».
И все же… Он работал сутками, оставляя сына в холодной опеке. Он разговаривал с ним, как с маленьким функционером: по делу, без лишних слов. Он искал в нем правильность – и терял человечность.
Джон закрыл глаза, сжав голову руками.
– Прости, малыш, – сказал он шепотом, чтобы не разбудить Ларри. – Прости за то, что я не был рядом. За то, что не дал тебе света там, где должен был быть свет.
В эту ночь Джон еще долго сидел у кроватки Ларри и ловил себя на мысли: что, если однажды мальчик вырастет – и отвернется от него навсегда? Что, если он станет таким же пустым, как их дом, таким же молчаливым, как улицы за окном? Этот страх был хуже любого страха перед режимом, перед бедностью, перед одиночеством. Страх потерять сына – еще до того, как успел его по-настоящему обрести.
Он понял: мальчик не виноват. Ни в молчании, ни в отчуждении, ни в той ледяной пустоте, которая росла между ними. Виноват был он сам. Джон медленно встал, подошел к комнате сына, постоял в дверях. Ларри спал, поджав ноги под одеяло, словно защищаясь от мира, которому он ничего не должен был.
– Я изменю все, – пообещал Джон. – Ради тебя. Ради нас.
И в ту ночь он впервые за долгое время поверил в то, что у него еще есть шанс.
Мальчик рос, как трава в пустыре: тихий, терпеливый, незаметный. Он не плакал громко, не требовал лишнего, и в его больших глазах рано поселилась та сдержанная грусть, которая обычно приходит только ко взрослым. Джон иногда замечал это – мельком, как замечают ссадину на старом стуле, и отворачивался.
Время бежало. Город жил в своей серой карусели лозунгов и отчетов. И только маленький Ларри рос в этой тени – один на троих.
Ларри рос тихим, почти прозрачным ребенком. Он не голодал, не мерз. Его одежда была чистой, пусть и серой, как улицы за окном. У него были сапоги по сезону и куртка без дыр. Он ел вовремя и ложился спать строго в восемь вечера. Но в его жизни не было ни шепота перед сном, ни ласкового прикосновения, ни смеха без повода.
Ларри привык сидеть один, устраиваясь в углу комнаты, среди старых кубиков и потертых книг без картинок. Он часами мог молча перекладывать игрушки с места на место, выстраивая длинные цепочки из машинок, которые никуда не ехали.
За столом он ел осторожно, неловко держа вилку и нож, часто роняя куски на пол. Никто не учил его простым вещам: как принимать пищу, чистить зубы, завязывать шнурки, разговаривать со старшими. С ним почти ничего не читали, не прививали любовь к книгам, не водили в кино или хотя бы в цирк или зоопарк, о театре вообще речи не было, даже не рассказывали сказки. Лишь обеспечивали жизненно необходимым – едой, одеждой и теплом. Остальное Ларри должен был как-то сам: может, в школе, может, узнавать у друзей, которых у Ларри никогда не было. Ни Джон, ни Келли не задумывались о развитии ребенка, о его социальном окружении, о его образовании – им было не до этого. Джон был занят, как всегда, своими проектами, фотографиями, своим делом и считал, что его дело является самым важным для всех, даже для Ларри, так как он обеспечивает сына благодаря своей подпольной коммерции. Келли так же в приоритете, как и раньше, держала задачи завода, трудового коллектива и указания Партии.
Лишь Сэм редко занимался с Ларри, но также это было очень эпизодическое совместное времяпровождение, в ходе которого они смотрели футбол или играли в шахматы. Он иногда навещал их по вечерам, приносил лимонад в стеклянных бутылках и старые вырезки газет как диковинки из другого мира. Он пытался играть с Ларри – запускал на ковре машинки, строил карточные домики. Но все это было вяло, рассеянно, словно где-то внутри Сэм уже смирился с тем, что их жизнь давно поломана и чинить ее бессмысленно.
Ларри отвечал на его попытки короткими улыбками – пустыми, неестественными, как дешевые фонари на улицах Светлостана.
Сэм к этому времени сильно сдал; и у него не было ни сил, ни желания уже возиться с маленьким ребенком слишком много.



