
Полная версия:
Пепел и Свет
– Не все рождается на свет сразу, – сказал он. – Иногда, чтобы что-то изменить, нужно сначала вырасти в тени. Внутри. Без шума. Без крика. Но с корнями.
Он замолчал на миг, глядя куда-то в кружку с остывшим чаем.
– Ты умный, Джон. Ты все чувствуешь. Но не торопись становиться сильным. Это приходит. Главное – не потеряй себя. Ни ради страха, ни ради чужих слов.
Он положил ладонь на руку сына – на секунду, мимолетно, но Джон запомнил это прикосновение так, как запоминают свет, проскользнувший сквозь тучи в самый хмурый день.
В ту ночь Джон запомнил каждое слово – этот разговор остался с ним навсегда. Тогда он, возможно, еще не понял их. Но они прозвучали внутри так, как звучат самые важные вещи: тихо, но не исчезают. Он запомнил их не разумом, а телом. И однажды они заговорят в нем – тогда, когда будет темнее всего.
С тех пор Джон стал еще осторожнее. Но и тверже. Он знал, что у него будет шанс. Он знал, что однажды уедет. Сбежит. И если повезет – начнет жить по-настоящему.
Так закалялся его дух. Не в сражениях, а в тишине. Не в подвигах, а в мыслях. Пока весь Светлостан кричал лозунги – Джон учился молчать и ждать.
Он был еще ребенком. Но уже знал: он не принадлежит этой стране.
Глава третья.
Зеркала лжи
Школьные годы подошли к концу, и перед Джоном встал вопрос: куда идти дальше? Кем стать? К чему стремиться в Светлостане? Страна была, как уверяла Партия, вершиной всех цивилизаций мира – хотя при этом полностью закрытой. Выехать за ее пределы было абсолютно невозможно. Оставалось только выживать внутри, участвовать в строительстве ее светлого будущего. Однако этот выбор не принадлежал самому Джону – Партия решила все за него, как и за миллионы других молодых людей, закончивших школу.
Джона направили на журналистский факультет Университета имени Мудрого Вождя. Ему предстояло пять лет обучения: основам журналистики, написанию статей и интервью, фоторепортажам с производственных предприятий, съемкам ферм и рабочих, ведению передач с руководителями заводов и партийными деятелями. Он должен был освещать собрания Партии и заседания Высшего правительства. И, к удивлению самого Джона, все это изначально показалось ему интересным: поездки по стране, встречи с разными людьми, возможность наблюдать жизнь и рассказывать о ней. Особенно его захватила фотография – в ней он увидел магию. Запечатлевать момент, сохранить его, поделиться им с другими – это казалось почти искусством. Джон увлекся. Он учился с воодушевлением, сблизился с несколькими преподавателями, обсуждал технику кадра, освещение, композицию.
Но к середине учебы иллюзии стали рассыпаться. Джон начал понимать: объективной журналистики в Светлостане не существовало. Все материалы строго контролировались и подвергались цензуре. Газеты, радио, телевидение – все служило одной цели: поддерживать имидж Партии, ее непогрешимость и силу. От журналиста требовалось не фиксировать действительность, а транслировать нужную картинку. Не отражать реальность, а формировать ее – с помощью вымышленных успехов, отретушированных фотографий, приукрашенных слов.
Он должен был стать рупором Вождя. Инструментом пропаганды, маскирующейся под «информирование». Джон чувствовал, как внутри нарастает протест. Он не любил ложь – а еще больше ненавидел лицемерие на государственном уровне. Ощущение ловушки становилось удушающим. Либо делай, как велит система, либо исчезни без следа в одной из «командировок». Он видел, как исчезали другие: сначала о них просто переставали говорить, потом – вычеркивали из списков, затем – даже из архивов.
Он любил мать – Келли, преданную систему, фанатичную и искреннюю. И любил отца – Сэма, вольнодумца, который тихо передавал сыну идеи свободы, уважения к личности, ценности частной собственности. Эти два полюса разрывали Джона. Он чувствовал в себе огонь – страсть, пылающее желание работать на себя, создавать, строить, развивать. В этом было что-то от Келли. Но цель была совершенно иной: не ради Партии, а ради себя, ради людей, ради истины. Это – от Сэма.
Так Джон начал жить в двух реальностях. Первая – официальная, государственная, где Вождь всегда прав, где страна – великая, где народ счастлив. Вторая – внутренняя, личная, где он мечтал о свободе, о правде, о деле, приносящем смысл. Это был эгоизм. Это была свобода. В Светлостане сочетание этих качеств с умом и гиперактивностью представляло собой смертельно опасный коктейль.
Но Джон был осторожен. Он умел думать, просчитывать, анализировать. Он начал смотреть на мир иначе: не как на заданную систему, а как на сеть возможностей, скрытых под бетонной коркой. Слово «предприниматель» в Светлостане не существовало – оно считалось идеологической диверсией. Но Джон уже был им по духу. Еще не действиями – мыслями. Он наблюдал, сопоставлял, искал слабые места в конструкции реальности. И где другие видели стены, он начинал догадываться о дверях.
Свет на кухне был тусклым, желтым, почти янтарным – лампа под потолком старалась не слишком тревожить ночь. Сэм сидел, как всегда, в своем углу, в плетеном кресле, с чашкой крепкого чая и радиоприемником, из которого тихо тянулась передача про искусство возделывания бобовых культур. Он слушал не тему – он слушал тишину, натянутую между словами.
Джон присел напротив. Дверь тихо захлопнулась за его спиной, и в этом щелчке было все: усталость, раздражение, внутреннее жужжание, которое не давало уснуть.
– Опять кто-то что-то не то сказал, – без вопроса заметил Сэм.
Джон молчал. Потом налил себе чай из того же чайника. Молча. Без сахара.
– В редакции – будто все живут в кривом зеркале, – наконец произнес он. – Печатаем праздники, где никто не празднует, вручения, где никто ничего не заслужил, портреты, на которых нет лица – только рамка.
– А ты думал, что зеркало показывает правду? – тихо усмехнулся Сэм. – Оно показывает, кто в него смотрит.
Джон посмотрел на отца. У него были старые, усталые глаза, но в них не было ни одной капли цинизма. Только – понимание.
– Мне иногда кажется, что все это… – Джон развел руками. – Что все это специально. Чтобы мы забыли, как думается наедине. Чтобы мы перестали отличать живое от напечатанного.
Сэм допил чай, взял листок из-под книги, повернул к себе – пустой, белый.
– Вся их система – это как эта бумага. Чистая, но только до тех пор, пока ты не начнешь писать. А потом – каждый твой штрих становится уликой.
Он протянул лист Джону.
– Если хочешь быть свободным, научись писать так, чтобы за это не было стыдно. Даже если прочитают. Даже если сожгут. Даже если заставят отречься.
Джон взял лист. Повертел. Он был самый обычный. Но в этот момент – тяжелый, как камень.
– Ты думаешь, я смогу? – тихо спросил он.
– Я знаю, – сказал Сэм. – Ты уже видишь. А это – всегда начало. Только смотри не просто глазами. Смотри с намерением.
Он потушил лампу. Тень легла на стол плавно, как покрывало.
А Джон еще долго сидел в темноте с листом на коленях. Он не знал, что на нем будет. Но знал точно – это будет его лист. Его история. И он начнет писать ее светом и тенью.
Джон от природы был живым, шумным, энергичным, способным в любой компании за несколько минут стать своим, обрасти улыбками, шутками, обменяться рукопожатиями, словно знаком был с каждым с рождения. Он легко заводил знакомства, потому что был как костер в холодной степи: рядом с ним становилось теплее, ярче, живее, даже если понимал это не сразу. Его смех был громким, настоящим, звонким, он не боялся слов и жестов и мог одним коротким анекдотом взорвать тишину студенческой аудитории, мог задать тон разговору так, что за пять минут уже все сидели ближе, прислушиваясь, втягиваясь в его орбиту.
Но за этой кажущейся открытостью стояла натура гораздо более сложная. Джон, как и его мать Келли, был рожденным энергетическим вампиром. Его голос был не просто звучным – он был таким, что, даже если он говорил тихо, все оборачивались. Его манера вести разговор – напор без грубости, давление без угроз – оставляла мало шансов на спор. Он не уговаривал – он шел как танк: уверенно, громко, с таким напором, что люди чаще уступали, даже не замечая, что уступили.
В университете, среди бесконечных лекций и вечеров за дешевыми чайниками, это проявлялось особенно ярко.
Однажды, на одном из вечеров в студенческом клубе, когда спор зашел о том, стоит ли бороться за старую систему или рушить ее до основания, Джон, откинувшись на спинку стула, со своим обычным смешком сказал:
– Все вы, философы, мечтаете о великих переменах, только вот сменить лампочку в туалете поручаете другим. – И, не давая опомниться, поднялся, гулко стукнул ладонью по столу и добавил: – Я за то, чтобы не строить утопий на бумаге. Если хочешь новый мир – начни с починки крыши!
Все рассмеялись, спор был проигран еще до того, как начался.
Или в газете, в прокуренной редакционной комнате, когда кто-то из молодых корреспондентов робко заметил, что фотографию на первую полосу, может быть, стоит выбрать не ту, что принес Джон, а другую, менее броскую, – Джон, подойдя ближе, глядя прямо в глаза, с полуулыбкой сказал:
– Лучше доверься тому, кто умеет поймать ветер – иначе твоя первая полоса просто не взлетит.
И снова все приняли его выбор, потому что спорить с ним было все равно что спорить с ветром: громким, теплым, неумолимым.
Его круг общения был широк: студенты, редакторы, инженеры, актеры, случайные попутчики в поездах. Его знали многие, и многие звали его своим другом. Но настоящих друзей среди них почти не было.
Джон умел дружить весело, ярко, но не глубоко. Он доверял людям до первой трещины. И все чаще убеждался: лучше стоять на своем до конца, чем открыться и получить удар. Он не терпел слабости. Он не умел принимать несогласие. Он был центром собственной вселенной, и мало кто мог задержаться в ней надолго.
Он производил впечатление. Его запоминали надолго. Его имя всплывало в разговорах спустя годы.
Но когда наступала ночь и улицы города тонули в беззвучном холоде, Джон оставался один – один с собой, с этой своей неукротимой энергией, которой всегда было слишком много для одного человека.
На последнем курсе университета Джон подружился с Ричи Пенрингтоном – начальником фотолаборатории при главной газете страны – «Вестник Светлостана». Ричи был невысокого роста, с глубоко посаженными глазами, в которых читались ум и лукавство. Несмотря на статус члена Партии, он ходил в джинсах, которые, как считалось, были иностранной роскошью. Джинсы были его формой немого протеста. Он не говорил, но в его глазах жил вопрос: «А ты точно веришь во все это?»
Около года Джон и Ричи работали вместе. Проявляли фотографии с заводов, портреты бригадиров, сцены с ферм, счастливые пролетарские семьи. Работы было много, и оба работали с полной отдачей. Но ощущение фальши становилось все сильнее. Фотографии лгали. Люди на них улыбались, но Джон знал: это были постановочные улыбки. За объективом стояли бедность, голод, усталость. Ни морального, ни материального удовлетворения эта работа не приносила.
Именно тогда и родилась идея. Джон сидел поздно вечером, глядя на потускневшую лампу в лаборатории, когда произнес вслух:
– Люди не могут позволить себе даже память. Фотографий у них нет. Их дети растут – и исчезают во времени. А ведь мы можем подарить им это.
Ричи сперва не понял. Но когда Джон изложил план, его глаза загорелись. Идея была проста: фотографировать школьников, печатать снимки, предлагать родителям за символическую плату. Директор школы представлял проект как «инициативу по укреплению патриотического духа», а часть прибыли получал сам. Родители получали снимки, школа – выгоду, а Джон с Ричи – возможность работать на себя.
Джон предложил попробовать «набить руку» на частной съемке вначале. Перед тем как фотографировать учеников всей целой школы разом, нужно сделать несколько заказов отдельных людей, чтобы понять все нюансы.
Он обсудил это с Ричи за обедом. Сказал вполголоса, почти как заговор, и Ричи сразу оживился. Его глаза вспыхнули, как будто кто-то подкинул в них искру. Они отложили вилки и склонились над столом, забыв обо всем – еде, звонке, окружающих.
Они перебирали варианты: кого можно было бы пригласить первым, в каком помещении попробовать, где будет лучше свет – у окна или с лампой, на фоне занавески или стены. Придумывали, как удобно поставить стул, как не заставлять человека долго сидеть, как сделать, чтобы ему было уютно, как поймать его естественное выражение.
Все это было не просто разговором. Это было рождением их первого настоящего дела – с азартом, с нетерпением, с детской серьезностью. Как будто они уже чувствовали на себе ту будущую реальность, в которой камера станет не просто техникой, а билетом в другую жизнь.
Это была их первая съемка вне школы. Заказ пришел через знакомую медсестру: старая женщина, ветеран труда, просила сделать портрет – «чтобы был, пока глаза еще не закрылись». Ричи принес аппаратуру – камеру, переносную вспышку, темную ткань. Джон – батарейки, фон и теплый шарф, чтобы не испугать бабушку видом кабеля на шее. Адрес был на окраине. Дом – панельная девятиэтажка, серо-синяя, со штукатуркой, похожей на облезлую кожу, подъезд пах не страхом – старостью, застывшим временем.
Дверь открыла сама заказчица – дрожащими руками, с тусклыми глазами, в цветастом халате.
– Я вас ждала, сыночки. Прямо душа знала, что придете. Я уже волосики расчесывала…
Комната была крохотная: стол, кровать, тумбочка, занавеска с петухами, стены – в старых календарях.
Пока Джон настраивал фон, Ричи крутился, нервничал. Впервые работали в квартире, не знал, как вешать экран. Свет лил в окно, и все было как будто не так, как надо.
И в этот момент – звонок в дверь.
Тишина.
Джон замер с камерой в руках. Ричи выругался беззвучно. Бабушка посмотрела на них – и сделала шаг назад.
– Открой, это я, сосед! – крикнул мужской голос.
Джон быстро сдвинул штатив, Ричи спрятал вспышку за штору.
Дверь открылась – на пороге стоял мужчина в спортивных штанах и вязаной кофте, с банкой тушенки.
– Я вам тогда… эту, помните? – Он поднял жестянку. – А вы мне в обмен – ту, польскую, с зеленой этикеткой. Так вот – она с плесенью была. Я сначала подумал – специи, а оно, понимаете…
Он помялся, потом чуть тише:
– Может, поменяем обратно?
Джон выдержал паузу – короткую, как вдох. Потом кивнул, почти торжественно.
– Конечно. Мы же не рынок, мы люди.
Он взял банку, заглянул внутрь, поставил на подоконник.
– Сейчас найду вам другую. Только без плесени, обещаю.
Мужчина заметно расслабился, пробормотал что-то вроде «ну спасибо, а то жена на нервах» и через минуту, получив обратно не польскую, а отечественную тушенку, ушел, уже почти весело сказав:
– Надежные вы ребята. Настоящие.
Джон закрыл дверь и хмыкнул:
– Вот так и строится доверие в пищевой промышленности.
Хозяйка квартиры вздохнула, кивнула себе под нос и с легкой усмешкой отметила про себя, с какой ловкостью Джон вышел из неловкой ситуации – спокойно, без суеты, как будто это была его лавочка.
Джон медленно выдохнул.
– А ты хотел, чтоб я в объявлении номер телефона оставлял, – шепнул Ричи.
Съемка прошла быстро. Старушка сидела прямо, торжественно, как в Президиуме. В руках держала орден. На фоне – синие обои и пятно света, которое Джон не стал убирать. Он смотрел в объектив – и впервые почувствовал:
это – не ремесло. Это – хроника. Это – как сказать за другого то, что он уже не может сказать сам.
Когда все было готово, бабушка сложила ладони:
– Спасибо, мальчики.
– Не за что, – сказал Джон.
– За что… За то, что теперь хоть что-то останется.
Он вышел на улицу с пленкой в кармане. Ветер бил в лицо. Рядом шел Ричи и уже рассказывал, сколько таких заказов можно взять, если рассчитать свет и время.
Но Джон шел молча. Потому что в голове у него не было цифр. Там был только кадр. Старая женщина. И свет – который падал так, как будто сама история смотрела через объектив.
Джон, как на чаше весов, прикидывал риски, с одной стороны, прибыль – с другой, после первого опыта. Риски явно перевешивали, и если на эту чашу еще положить гирю временных трудозатрат, подготовку к сьемке, время на дорогу, установку оборудования, потом проявку и печать и все ради одной-двух фотографий – это не имело никакого смысла. Джон учился, сам того не понимая, принимать первые взвешенные управленческие решения, целью которых является минимизация рисков и увеличение потенциальной прибыли. Частными заказами он решил больше не заниматься – никогда! Только школы.
Школа №14 в Железограде встречала его угрюмо. Облупленные стены, стекло, заклеенное желтой бумагой. Директор был сухим, седым, с голосом, будто он всю жизнь кашлял лозунгами.
– Вы от «Вестника Светлостана», верно? Нам сказали, что вы будете делать материалы о «Поколении Вождя».
– Да. В частности – фотоархив. Для отчета. И, разумеется, на память родителям, – добавил Джон и чуть опустил голос. – С минимальным взносом, конечно.
Директор задумался. Потом пожал плечами:
– Нам велели – мы делаем. Только чтобы без лишней самодеятельности.
Через полчаса Джон стоял в актовом зале. Перед ним выстроились дети – испуганные, сдержанные, в одинаковых серых куртках. Учителя помогали формировать группы.
Он делал снимки быстро, профессионально. Один мальчик – с торчащими ушами и огромными глазами – не улыбался. Джон подошел ближе.
– Улыбнись. Это фото останется у твоей бабушки.
Мальчик поднял голову:
– А правда, что нас могут отправить в интернат, если мы будем плохо учиться?
Джон замер. Он не знал, что сказать.
– Правда, что мы можем быть счастливы. Если будем верить, – сказал он и нажал кнопку.
Снимок получился размытым, но самым настоящим.
Позже, в коридоре, к нему подошла женщина. В руках у нее были пеленки, она держала их неловко, как сверток.
– Это мой внук. У него нет родителей. Можно нам… хотя бы одну фотографию?
Она пыталась говорить спокойно, но голос дрожал.
Джон взял у нее лист с фамилией.
– Я пришлю. Лично.
Он знал, что вернется сюда еще раз. И, может быть, не один. И не ради денег, не ради заказов, не ради галочки в блокноте. А ради этой женщины с усталым лицом и прямой спиной, которая открыла им дверь без лишних слов, будто впуская не людей – возможность. Ради мальчика с торчащими ушами и глазами, в которых было что-то такое, что не вписывалось ни в портрет, ни в эпоху, – как будто в нем жила целая страна, спрятанная глубоко внутри, и она смотрела прямо в объектив, не мигая.
Он знал: этот снимок останется с ним навсегда. Не как фотография – как встреча. Как напоминание о том, зачем все это начиналось.
Поездки стали регулярными. Джон ехал под прикрытием редакционного задания, фотографировал, собирал списки, распечатывал. Каждая школа приносила доход. Но дело было не только в деньгах. Он видел радость на лицах детей, слышал благодарность от родителей. Старики плакали, держа в руках снимки внуков. Это были искренние, неподдельные эмоции. Впервые в жизни он чувствовал, что делает что-то настоящее.
Он любил наблюдать за городами. Маленькие станции, облупленные фасады, одинаковые школы, но в каждом месте – свои лица, свои судьбы. Он запоминал голоса, взгляды, слезы. Вечером у костра или в гостиничном номере он просматривал снимки, выбирал лучшие кадры. Он знал: это его путь.
Порой он беседовал с учителями, которые тихим голосом говорили: «Вы делаете нужное дело». Некоторые протягивали ему руки, жали с благодарностью, шептали, что давно мечтали о таких снимках. Были и настороженные взгляды, но никто не доносил. Все чувствовали: он не враг. Он – человек, помогающий другим сохранить что-то дорогое.
Был поздний вечер. Дом уже затих, как уставшая после тревожного дня страна: Келли у экрана слушала новости, привычно кивая в такт фразам, которые звучали как мантры – о росте, достижениях, стабильности, неведомой никому из живущих рядом. Джон тихо прикрыл за собой дверь, выключил верхний свет, оставив лишь теплый настольный абажур, и достал из внутреннего кармана куртки плотный, уже немного помятый конверт. Он подержал его в руке с минуту, прислушиваясь к себе – не к звукам за дверью, а к внутреннему биению. Потом аккуратно, почти церемониально, высыпал содержимое на стол.
Деньги. Настоящие. Заработанные руками, глазами, светом, кадрами. Бумажные купюры рассыпались, как листья, упавшие с дерева, которое он только что посадил и уже знает, что оно даст плод. Некоторые купюры были почти новыми, гладкими, как намерение. Другие – с заломами, с чужими следами на бумаге: запахи пыльных квартир, сигарет, старых сумок, людских тревог. Он не торопился их считать. Он просто смотрел.
В редакции, чтобы получить такую сумму, нужно было ползти по коридорам лжи не один месяц, просиживать вечера на тупых планерках, вставлять в тексты чужие заголовки, говорить то, чего никогда не думал, и печатать тех, кого никогда не уважал.
А здесь – три школы, одна съемка на дому, один портрет старушки с орденом, один день с Ричи в бесконечном, занесенном снегом дворе, где он впервые понял, что камера может не просто снимать – она может сохранять.
И вот теперь – деньги. Не как награда, не как подачка. А как знак, как вес, как начало права.
Он сел, сцепив пальцы, и долго сидел, не шевелясь. Не было эйфории. Не было желания бежать и праздновать. Было ощущение, что теперь он больше не может отступить.
Свобода – не когда ты можешь не работать. А когда ты понимаешь: все, что произойдет дальше, зависит только от тебя.
Он пересчитал деньги не дважды – трижды. Сложил в конверт, положил в ящик, а потом, уже в полумраке, достал пленку. На ней были лица. Настоящие, не глянцевые, не политически выверенные. Просто люди.
Девочка в очках с перебитой дужкой, парень со щербинкой на переднем зубе, старая женщина, которая держала в руках орден, будто это был крест ее семьи.
Он провел пальцем по ленте, словно касался чего-то святого. Эти кадры не стоили денег. Они стоили памяти, а значит – стоили всего.
За окном шел первый снег. Тихий, неуверенный, как проба белого на черном фоне. Он ложился на карнизы, на старые вывески, на забытые плакаты, в которых еще были слова о светлом будущем. А Джон в эту ночь понял, что будущее – у него в руках.
Это ощущение не покидало его несколько дней – легкое, как снег, и вместе с тем весомое. Он впервые не просто мечтал – он делал. Все шло вперед.
Но один раз все едва не сорвалось. Он ехал из Нагорска. Сумка, полная отснятых пленок, лежала на дне его чемодана, спрятанная между стопками изданий «Юный Светлостанец». Поезд только тронулся, как в вагон зашли двое в форме.
– Проводим выборочную проверку. Откройте, пожалуйста, багаж, – сказал один из них.
Джон почувствовал, как холод пробежал по спине. Он встал и начал медленно вытаскивать вещи. Газета. Книга. Второй свитер. Но на дне…
– Что это? – один из проверяющих указал на пленки, упакованные в тканевый сверток.
– Архив. Из школы. Репортаж для газеты. Командировка, – ответил Джон спокойно, как умел только он. Он протянул служебное удостоверение, выданное «Вестником Светлостана». Мужчина изучал его долго.
– Ладно. Только больше не возите в неутвержденных контейнерах.
Они ушли.
Джон сел обратно. Только тогда заметил, что руки у него дрожат. Он сжал ладони между коленей, будто пытаясь согреть, успокоить, заземлить себя. Все прошло. Но в груди оставалось ощущение, будто он шагнул по краю – и едва не сорвался.
Несколько дней спустя он узнал: в одном из городов, где они недавно снимали, арестовали директора школы.
По официальной версии – за «нецелевое использование средств». Неофициально – никто ничего не знал. И даже те, кто знал, старались не говорить. Люди исчезали по разным причинам. А чаще – без причин вообще. Просто – исчезали.
Джон сидел у окна, смотрел на поле, проносящееся за стеклом. Пейзаж был ровный, зимний, ничего не происходило, но внутри него все шевелилось. Он чувствовал: что-то меняется. Еще не стремительно – но неотвратимо.
Их работа больше не была просто «памятью», не была «документом времени». Все, что они снимали, все, что оставалось на пленке, – теперь стало вызовом. Ненамеренным, молчаливым, но – опасным.
Он все острее понимал: грань между свободой и падением становилась тоньше с каждым днем. Ее нельзя было увидеть. Только почувствовать – где-то в дыхании, в шорохе бумаги, в взгляде прохожего. И все, что он делал, теперь шло вдоль этой грани. Без права на ошибку.
Ричи становился все осторожнее. Он не раз говорил Джону:
– Мы на краю. Все это может закончиться. Один донос, и нас нет.



