
Полная версия:
Точка опоры. Книга 1
В педагогическом классе правила смягчались: воспитанницам разрешалось ходить в своих платьях, если они были темными и скромными. Но Вера просто донашивала старую форму – другого подходящего платья у нее не было. Она поправила косы, перевязанные простыми шнурками.
Анна Владимировна, учительница словесности, которая вела уроки у Веры еще с пятого класса, встретила ее в коридоре. Взглянула на тяжелые косы и устало вздохнула:
– Госпожа Лагодина… когда же вы наконец научитесь убирать волосы по-взрослому? Взрослая девица, а все как девчонка.
Вера подняла на нее глаза:
– Мне так удобнее, Анна Владимировна.
Словесница замолчала, разглядывая ее чистый воротничок и старое, тщательно выглаженное платье. Взгляд ее потеплел.
– Что ж, – сказала она наконец. – Идите. Удачи вам.
Воспитанниц педагогического класса оказалось немного – человек двенадцать. Состав подобрался пестрый, и Вериных прежних подруг среди них не было. Зато из параллельного отделения, с которым они раньше почти не общались, пришли новые лица. Рыженькая Зинаида Огнева, дочь псаломщика из Зарядья, сидела за последней партой, уткнувшись в учебник. Она и сейчас, в первый день, судорожно грызла кончик стального пера, хотя никаких заданий еще не давали. Елена, дочка богатого купца – Вера помнила ее в лицо, но фамилии не помнила, – сразу дала понять, что она здесь временно, для кругозора. Она то и дело расправляла кружевные вставки на рукавах, будто демонстрируя их классу. Сестры Гнедины, дочери присяжного поверенного, держались особняком, высокомерно переглядывались и даже тетради раскладывали так, чтобы отгородиться от остальных. Добрая Катя Смирнова попыталась было завести с Верой разговор, но та ответила сухо, мельком.
Не потому, что новые девушки были хуже или лучше – просто совсем другие. Раньше Вера оставалась частью привычной стайки, пускай не самой шумной, но своей. Теперь все распалось, и приходилось привыкать держаться особняком.
В сущности, из прежних времен у нее остались только двое. И те – парни, гимназисты из Первой мужской. Мысль об Илье с его вечными формулами и латынью и о Сереже, способном превратить в шутку любую казенную скуку, как-то подбадривала по утрам. Они ведь тоже теперь перешли в восьмой, для них – последний, выпускной класс. И перед ними жизнь ставила те же жесткие вопросы, только с мужской стороны.
Илья окончательно выбрал медицинский факультет.
– Без латыни – не пройти, – сказал он Сереже как-то в начале сентября, когда они случайно столкнулись на Моховой. Илья нес под мышкой подержанный «Курс анатомии» и пухлые литографированные лекции профессора Зернова, которые раздобыл через знакомого фельдшера. – Но я ее одолею. Вызубрю, вдолблю, вколочу в память. Даже если придется читать до рассвета.
Он говорил это спокойно, без рисовки, но Сережа знал: так и будет.
Сам Сережа нацелился на юридический. Не из-за веры в высокое правосудие, а из трезвого расчета, свойственного его отцу, купцу второй гильдии:
– Там, говорят, учат не правила запоминать, а строить аргументы. А это, брат, в любой торговой конторе пригодится. – Он усмехнулся. – Отец говорит: «С деньгами и без ума проживешь, а без ума и с деньгами – только до первой сделки». Так что пойду учиться на умного.
Вера знала это от Сережи – они иногда пересекались в читальном зале, перебрасывались парой фраз и расходились. Илья на их прежних местах больше не появлялся – весь день мотался по урокам, а по ночам зубрил латынь. Вера не обижалась, она понимала их слишком хорошо. У них была дорога – у каждого своя. А она стояла на месте и смотрела им вслед
Они оба знали, куда идут. У них была цель – у одного медицина, у другого юриспруденция, – и они уже шагали в ту сторону. А она стояла на месте, придавленная педагогическим классом, который был не выбором, а компромиссом.
У нее была мечта – Высшие женские курсы. Имя профессора Герье звучало для нее как пропуск в совсем другой мир. Курсы давали подлинную науку: всеобщую историю, филологию, философию. Право на настоящую ученую работу и мысль.
Но между мечтой и возможностью лежала пропасть, измеряемая не верстами, а рублями. И сколько бы она ни считала по ночам в темноте, цифры упрямо не сходились. У парней под ногами была твердая почва. А ее мечта существовала отдельно от нее. И от этого становилось горько.
В десятых числах сентября начальница гимназии вызвала Веру в свой кабинет по поводу платы за дополнительный класс. Сухо приподняв очки, она окинула девушку долгим взглядом:
– Вы, кажется, помышляете о курсах профессора Герье, госпожа Лагодина? Имейте в виду, конкурс в нынешнем году там огромный – чуть не четыре человека на место. И средства на обучение нужны немалые. Ваше прошение по поводу сиротства и освобождения от платы за восьмой класс мы, разумеется, рассмотрим на попечительском совете гимназии, но обнадеживать я вас не буду.
Вера слушала, опустив глаза, и считала про себя. Она перебирала эти цифры уже сотни раз, глядя в темноте на ангела над дверью.
После смерти отца осталась пенсия – девять рублей в месяц. Сумма ничтожная, но без нее они бы вовсе не протянули.
Мамины уроки танцев. Их теперь стало куда меньше. В Одессе Лидия Гринберг танцевала в частном театре, но в чопорной Москве до этого никому не было дела. Изредка ее звали в купеческие дома – учить хозяйских дочек держать спину и делать реверансы. За час платили от семидесяти копеек до рубля. В удачный месяц набегало рублей четырнадцать, в плохой – от силы семь.
Еще было шитье. Мать брала любую работу: перелицевать старый жакет, подогнать чужой подол по фигуре, положить незаметную латку. За это платили копейками, зато регулярно. Лишь пара постоянных клиенток давали по три рубля за сложную переделку. В среднем выходило еще рублей шесть.
Вера быстро сводила в уме эти цифры: пенсия – девять, уроки – одиннадцать, шитье – шесть. Итого двадцать шесть рублей на двоих. В лучшие месяцы – тридцать.
А дальше начинались траты.
Квартира – две комнаты во 2-м Ильинском переулке – обходилась в двенадцать рублей ежемесячно. Хозяйка, вдова чиновника, держала для них цену пониже из уважения к памяти покойного отца, но эти двенадцать рублей оставались главным, самым тяжелым расходом.
Дрова на зиму – в прошлом году ушло около пятнадцати рублей за сезон, а если раскидать на год, выходило рубля два с половиной в месяц. Керосин для ламп – еще около полутора. На еду – дешевый чай, хлеб, картошку, крупы, капусту и постное масло – уплывало рублей четырнадцать на двоих. Рыбу, яйца или молоко покупали редко, а про свежее мясо и творог даже не заикались. Мыло, свечи, неизбежная починка обуви – еще рубля три. Каждая мелочь вроде машинных иголок, ниток или мела для выкроек стоила копейки, но и они к концу месяца складывались в рубли.
Почти каждый месяц они влезали в долги. Хозяйке за квартиру платили с опозданием. Лавочнику недодавали за крупу и муку. Мать занимала у знакомых швей, отдавая по рублю, как только получала деньги за уроки танцев.
И все это – без учета одежды. Верино пальто держалось который год. Ботинки сапожник подшивал дважды. Нательное белье штопали до прозрачности. Тонкое полотно, истонченное вечным кипячением на плите, стало почти невесомым; всякий раз, просовывая руку в рукав сорочки, Вера боялась услышать сухой треск рвущейся ткани.
По вечерам в комнатах пахло щами, керосиновой гарью и разогретым на плите маслом. Мать, склонившись над чужим шитьем, время от времени терла покрасневшие глаза и снова бралась за иглу. Вера смотрела на ее натруженные пальцы и понимала, что эти руки – единственное, на чем они до сих пор держатся.
Вера вышла из кабинета начальницы. Она шла по коридору, не замечая девчонок и учителей. Неужели ее дорога оборвется здесь, в педагогическом классе? Неужели дальше – только место гувернантки в чужом доме, где придется нянчить детей, выслушивать придирки хозяек и читать Салтыкова-Щедрина тайком, в перерывах между стиркой?
В пустом переходе она остановилась и прислонилась лбом к прохладной каменной стене. Потом глубоко вдохнула и пошла дальше – к классу, где должен был начаться первый урок педагогики.
*
Они почти не виделись.
Илья совсем пропал. Встретить его удавалось только в библиотеке, да и то мельком. Он сидел в самом углу, уткнувшись в латынь или анатомические атласы. Если Вера случайно ловила его взгляд, он кивал – коротко, будто извиняясь, – и снова возвращался к своим записям. Подойти и заговорить было невозможно: между ними встали чужие латинские термины и нерешенные задачи. Илья заметно осунулся, под глазами залегли темные тени, но спину он по-прежнему держал прямо.
Сережа жил с отцом в доходном доме у Пречистенских ворот, прямо над их лавкой колониальных товаров. Дорога к библиотеке лежала по Волхонке, и иногда – случайно или нет – он сворачивал к Знаменке как раз в тот час, когда Вера возвращалась с занятий.
Встречи эти были короткими, беглыми.
– Здравствуй. Как успехи?
– Справляюсь. А у тебя?
– Завал. – Сережа усмехался, но глаза были усталые. – Три тома «Гражданского права» Победоносцева. Голова кругом. Отец говорит: «Учись, Сережа, юрист – это как купец, только торгует речами». А у меня эти речи пока поперек горла встают.
– Тяжело?
– А кому сейчас легко? – Он пожимал плечами, пряча руки в карманы шинели. – Ты-то как? В своем педагогическом не скучаешь без нас?
Вера лишь улыбалась в ответ. Скучала. Но говорить об этом не хотелось. Их приятельство сошло на нет само собой, оставив после себя лишь привычное одиночество.
Иногда по вечерам, лежа в постели и слушая, как заперегородкой мать возится с шитьем – мерно поскрипывало маховое колесо, стучала игла зингеровской машинки, изредка доносился усталый вздох, – Вера думала об Илье. Вспомнила, как он сидел рядом на скамье, терпеливо растолковывая биквадратные уравнения, а его широкие в кисти ладони уверенно переворачивали листы. Вспомнила его суховатое: «Ты на верном пути» – без улыбки, без лести, от которого почему-то становилось спокойнее. В памяти всплывал запах простого мыла от его рубахи, потрепанный том Тимирязева, оглушительное касание в каменной нише и подаренный Тургенев с пометками на полях. И то, как он смотрел на нее в последнюю июньскую встречу – будто хотел что-то сказать, но промолчал.
Ей вдруг стало интересно: он сейчас тоже не спит над учебниками – или уже лег? Она представила его в тесной каморке у Анна Васильевны: тусклое пятно керосиновой лампы, раскрытый анатомический атлас, склоненная голова с упрямыми жесткими короткими кудрями. И от этой мысли ночная темнота за окном уже не казалась такой глухой – будто Илья был совсем близко, всего в десяти минутах ходьбы через сонные переулки.
О Сереже она думала иначе. В те редкие минуты, что им выпадали, его легкость и готовность заполнить любую паузу спасали от неловкости. С ним можно было ненадолго забыть о деньгах и страхе перед будущим. Но эта легкость скользила по поверхности, точно солнечный блик по воде: тепло, светло, а глубины не разглядеть.
Она разрешала себе просто вспоминать. И этого было достаточно.
А завтра снова нужно было идти в класс, терпеть Еленины колкости, прятать глаза от начальницы и разбирать дидактические задачи. И без конца сводить в уме рубли, которых все равно не хватало.
Но упрямая надежда заставляла ее вставать по утрам, идти по хрустящему инею бульвара, считать копейки и верить, что однажды эта бесконечная бухгалтерия кончится чем-то иным, кроме новых долгов. Вера держалась за эту мысль, как за последнюю нитку, которой мать штопала их протертую жизнь.
После бала
А в середине декабря в эту размеренную, штопаную-перештопанную жизнь ворвалось известие, которое разом заслонило собой все. Оно пахло чем-то давно забытым, детским и обещало музыку и веселье.
На доске объявлений в вестибюле появился плотный лист с крупной подписью начальницы гимназии:
«Рождественский музыкальный вечер воспитанниц седьмого и педагогического классов Четвертой женской гимназии. 26 декабря 1901 года. С дозволения начальства разрешается пригласить воспитанников мужских гимназий в качестве партнеров для танцевальных упражнений».
Вокруг доски с самого утра толпились девчонки – толкались, читали через чужие плечи, шумно переговариваясь и не веря глазам.
В аудиториях начался настоящий переполох. Классные дамы взволнованно шептались на переменах. Одни – помоложе – с робким одобрением: «Времена меняются, девицам нужен светский лоск!» Другие, постарше, поджимали губы: «Это против устава, форменное легкомыслие!» Но начальница гимназии оставалась непреклонна: «Нашим выпускницам по семнадцать-восемнадцать лет. Пора учить их не только смирению, но и манерам. Иначе мы выпустим в общество барышень, не умеющих поддержать беседу».
Совместные танцы были для казенного заведения новшеством непривычным, почти дерзким, и от этого раздевалка и коридоры гудели еще сильнее.
Вера перечитала объявление. Настоящий вечер. Музыка. И главное – законная возможность увидеть их не мельком, а по-настоящему.
В тот же вечер она достала из шкатулки два листка тонкой, голубоватой писчей бумаги, которая хранилась там вместе с сухой лавандой.
Первое письмо вышло коротким, почти строгим:
«Илья, 26 декабря у нас в гимназии рождественский вечер. Буду рада видеть. В.»
Второе – покороче и с легким укором:
«Сережа! 26 декабря бал. С тебя вальс и мазурка. И не вздумай отнекиваться! В.»
И вместе с пятаком за труды передала конверты дворнику Федоту. Дворники в округе знали друг друга наперечет, и перекинуть записки в Гагаринский и к Пречистенским воротам для них было делом нескольких минут.
Вечером двадцать пятого декабря, накануне бала, Вера сидела перед зеркалом. Из чуть приоткрытой форточки доносился гулкий, торжественный перезвон от Храма Христа Спасителя, плывущий над заснеженными переулками. Лидия Григорьевна наконец отложила бесконечную работу, подошла к комоду и достала из нижнего ящика, из-под стопки выглаженного белья, пожелтевший сверток, перевязанный тесьмой.
Вера осторожно развернула плотную бумагу. На колени ей лег старый корсет – плотное белое полотно со стальными пластинами, аккуратными рядами шнуровки и шелковыми подвязками для чулок. Мать хранила его еще с одесских времен.
Вера никогда прежде не носила ничего подобного. Будничное гимназическое платье сидело свободно, а дома она ходила в простых ситцевых вещах. Но теперь, оставшись в одной нижней сорочке, она послушно замерла, позволяя матери обхватить себя плотным белым полотном и стянуть шнуры на спине. Пальцы Лидии Григорьевны двигались ловко, привычно – когда-то, в театральной молодости, она делала это каждое утро.
Корсет лег на ребра туго. Мать потянула за шнурки, и Вера почувствовала, как против воли выпрямилась спина, грудная клетка приподнялась, а дыхание перехватило. Пришлось учиться дышать совсем иначе: поверхностно, только грудью.
Она вгляделась в свое отражение. Старый корсет не просто стянул талию – он полностью перекроил привычный силуэт. Плечи расправились, спина обрела гордую прямоту, а над краем выреза сорочки отчетливо проступили округлые очертания груди. Шея и ключицы казались непривычно открытыми. Вере вдруг почудилось, что она выглядит вызывающе. Она почувствовала, как горят щеки, и поспешно отвела глаза от зеркала.
Лидия Григорьевна, заметив ее смущение, лишь тепло улыбнулась. Она ничего не сказала, только бережно поправила выбившуюся прядь у виска дочери.
Потом пришел черед платья. Бледно-голубое шелковое платье, перешитое из старого маминого наряда, поверх корсета оказалось слишком широким в талии. Мать ловко подтянула шелк на спине, взяла булавки и принялась быстро, уверенно скалывать лишние складки по боковым швам, подгоняя лиф точно по новой фигуре.
Наконец Вера осторожно, стараясь не уколоться и не сбить наметку, сняла платье. Затем с помощью матери выпуталась из корсета. Дышать сразу стало легко, но тело еще долго помнило чужую, непривычную строгость.
Двадцать шестого декабря темнеть начало рано, уже к четырем часам. Из большой комнаты через приоткрытую дверь тянуло праздничной рождественской сдобой и печным дымом. Там, на табурете у швейной машинки, темнела маленькая, низкая елочка – мать купила ее на стихийном базаре у Храма в самый конец сочельника, когда торговцы сильно сбрасывали цены на остатки.
У себя в комнате Вера оделась сама. Корсет сегодня поддался легче – тело словно привыкло к этой тугой тяжести. Она застегнула стальные крючки впереди, а потом позвала мать затянуть шнуры. Бледно-голубое платье село идеально: за ночь мать накрепко ушила швы по бокам, и теперь шелк облегал талию мягко, но точно. Лиф, прежде висевший мешком поверх сорочки, теперь послушно держал форму благодаря корсету. Наклоняться в нем приходилось бережно, сидеть – только прямо, а дышать получалось, лишь если не делать глубоких вдохов.
Вера, мимоходом взглянув в зеркало, опять поспешно отвернулась – так непривычно было видеть в отражении эту новую, взрослую барышню с открытыми ключицами.
Затем наступила очередь прически. Вера долго рассматривала себя, прикидывая, как быть. Уложить волосы по-взрослому – высоким узлом, с валиками и шпильками – она толком не умела, да и не хотела выглядеть на балу чопорной классной дамой. Но просто заплести косы, когда все вокруг явятся с пышными модными прическами, казалось невозможным.
И тут она решилась.
Вера взяла несколько маминых шпилек – длинных, тяжелых, с потускневшими перламутровыми головками. Заколола волосы низко, у самой шеи – так, чтобы тяжелая темная масса спадала на спину почти свободно, но оставалась перехваченной у затылка. Шпильки с едва слышным хрустом входили в пряди. Несколько непокорных завитков тут же выбились наружу.
Она отступила на шаг и оглядела себя издали. Прическа была на грани дозволенного. Формально придраться не к чему: шпильки на месте, волосы не распущены, шея открыта. Но из-за длины и природной густоты это выглядело непривычно, почти дерзко. «Цыганский хоровод», как выразилась бы Мария Павловна.
И эта легкая вольность Вере вдруг понравилась. Пусть.
Она убеждала себя, что виной всему праздничная суматоха, что любой девушке хочется быть нарядной в такой вечер. Но втайне была другая мысль: а что, если кто-то посмотрит на нее сегодня по-другому? Не мельком, как на заснеженном перекрестке, а по-настоящему заметит ее?
Она долго разглядывала дочь. Вера ждала, что мать велит переделать прическу по уставу, но Лидия Григорьевна молчала. Ее вечно озабоченный, усталый взгляд вдруг смягчился и стал мягким, домашним.
– Ты такая красивая, – тихо произнесла она наконец.
Вера встретилась с ней взглядом через стекло:
– Я такая – я.
Мать понимающе кивнула, подошла ближе и расправила несущественную складочку на плече. Коснулась завитка у шеи, но убирать его не стала. Лишь молча поцеловала дочь в макушку и вышла, плотно прикрыв за собой дверь.
*
Актовый зал сиял огнями. Вдоль стен горели свечи в тяжелых канделябрах, а в углу, на дощатом помосте, высилась наряженная елка. Украшения на ней были простые: золотые орехи, игрушки из папье-маше и блестящая мишура, которая кое-где уже осыпалась на пол. Пахло хвоей, мандариновой кожурой и разогретым воском, то и дело капавшим на начищенный до блеска паркет. В глубине зала, на небольшом возвышении, стоял рояль. За ним уже сидела таперша – пожилая немка в кружевной наколке. Она негромко перебирала клавиши, пробуя инструмент, и первые аккорды вальса плыли под потолком
Девушки жались друг к другу, образуя стайки. В основном – белые и голубые платья из муслина, батиста или тонкой кисеи. Лишь самые смелые решились надеть розовый или светло-зеленый шелк, но держались они скованно. Выпускницы соорудили на головах высокие прически – с локонами, шиньонами и фальшивыми жемчужными гребнями.
Стоял привычный гимназический гул – девичий щебет, шорох юбок и приглушенный смех. Из толпы раздавались негромкие возгласы:
– Смотри, Коля все-таки пришел! И товарища своего из Пятой привел, видала?
– А у Риточки-то брат из Катковского лицея, гляди!
– Посмотри на Баранову... Ну и вырядилась. Словно на свадьбу собралась, а не на вечер. Классная дама ее за этот вырез точно сотрет в порошок.
В зал уже явились первые кавалеры в темно-синих мундирах – те, кого девчонки сумели дозваться по личным билетам. Под немигающими взглядами инспектора и классных дам парни не смели шуметь. Они держались с напускным, ленивым равнодушием и демонстративно подпирали косяки, сбившись у входа в плотную суконную кучу. Некоторые высматривали в толпе своих сестер, чтобы поскорее сбыть с рук праздничные карточки и сбежать к товарищам, а те, что постарше – семнадцатилетние выпускники с намечающимися усами, – оглядывали муслиновое море у стен свысока. Они то и дело поправляли широкие ремни с бляхами, вполголоса подтрунивали друг над другом и всем своим видом показывали, что казенный вечер их ничуть не занимает, а девичий переполох им глубоко безразличен.
Вдоль стен чинно расположились классные дамы и учительницы, бдительно следившие за каждым движением воспитанниц. Инспектор классов, сухой старик с аккуратно подстриженными усами, о чем-то негромко переговаривался с начальницей гимназии. Оба поглядывали на зал с напряженным, оценивающим прищуром. Пока все шло благопристойно, но начальство оставалось начеку.
Вера вошла в зал. Из всего их немногочисленного педагогического класса на вечер, кажется, больше никто не явился. Девочки из седьмого класса посматривали на нее настороженно: с одной стороны, в педагогический класс шли те, кому предстояло зарабатывать на жизнь ремеслом учительницы, и купеческие дочки вроде Барановой относились к таким свысока. С другой – статус старшей не позволял им открыто шушукаться или коситься. Семиклассницы у окна лишь подтянулись, невольно выпрямляя спины при ее появлении, и проводили Веру долгими, сдержанными взглядами.
В своем скромном голубом платье она затерялась бы среди более нарядно одетых девушек, если бы не ее густая черная волна волос, непривычно низко схваченная у самой шеи мамиными перламутровыми шпильками. Две классные дамы синхронно поправили очки, высматривая нарушение формы. Анна Владимировна, стоявшая у белой колонны, едва заметно кивнула Вере, оценив этот строгий компромисс, и снова повернулась к инспектору.
Сережа пришел. Синий гимназический мундир с серебряными пуговицами сидел на нем ладно, подчеркивая статную фигуру.. Он отыскал Веру глазами в ту же секунду, как переступил порог: скользнул взглядом по светлым платьям у елки, мимоходом кивнул кому-то из одноклассников и уверенно направился к ней через расступающуюся толпу.
– Ты сегодня – как Белоснежка, только без снега. Снег, думаю, ты уже под ноги порассыпала. – Он шутливо поклонился.
Они танцевали. Первой была полька – живая, с быстрыми подскоками и поворотами. Вере сразу пригодились мамины уроки. Жесткий корсет по-прежнему не давал вздохнуть полной грудью, но она почти забыла о боли, увлеченная быстрым ритмом, музыкой и сухим теплом его ладони.
Сережа вел уверенно, с той легкостью, которую давали гимназические уроки танцев и хорошая пластика. Он ни разу не сбился, вовремя подавал руку, вовремя отпускал. Дистанцию между ними он держал строго по правилам, без единого лишнего движения. И все же Вера то и дело ловила на себе его взгляды – быстрые, брошенные украдкой.
Потом заиграли вальс. Плавный, чуть грустный, он поплыл над залом, увлекая пары в мерное кружение. Вера на миг прикрыла глаза. В этой музыке оживали их с мамой вечера: когда та, устав от бесконечного шитья, заводила старый, оставшийся еще от отца граммофон и кружила ее по комнате под шипение пластинки, приговаривая: «Запомни, дочка, вальс – это не шаги, это общее дыхание. Если дышишь с партнером в такт, вы никогда не собьетесь».
С Сережей они дышали в такт. И когда на крутом повороте его ладонь чуть плотнее прижалась к ее затянутой в корсет талии, Вера не поняла, случайность это была или нет.
А следом распорядитель бала объявил мазурку с котильоном. Из-за хитрых котильонных фигур пары то и дело перемешивались: по знаку распорядителя кавалеры переходили от одной девушки к другой. Рисунок танца ломался каждую минуту, принося Вере новые лица, чужие форменные пуговицы и незнакомые руки.
Сначала она танцевала с Сережей – они легко отбили мазурочный шаг, выказывая особую, гимназическую гордость. Потом ее подхватил долговязый гимназист, который старательно шевелил губами, считая про себя такты, и все равно сбивался; Вере приходилось едва заметно направлять его, чтобы не сломать общий круг. Следующим оказался сын инспектора – тот вел безупречно, но холодно, словно отбывал казенную повинность.
Вера улыбалась всем одинаково вежливо, но краем глаза, сменой кавалеров, упрямо посматривала на входные двери.

