
Полная версия:
7 шагов до рассвета: Пепел и рассвет (книга 2)
— Какой срок?
— Тридцать два. Тридцать три почти.
Тридцать три недели. Алиса остановилась посреди дорожки, ведущей от станции, и прижала ладонь ко рту. Тридцать три недели: и она знала по книгам, по приложению, по врачам, по собственным месяцам: у ребёнка в этот срок уже есть всё. Лёгкие почти готовы. Волосы. Ногти. Он различает свет и тьму.
Она тогда была на тридцать девятой.
— Алиса? Алис, ты тут?
— Тут.
— Ты не бойся. — Он понизил голос. — Она в порядке, правда. Ругается на всех, требует кофе, который нельзя. Медсёстры её уже любят, а одна, пожилая, называет «наша скандалистка». Вот прямо сейчас она рядом, лежит. Хочешь... хочешь, я ей трубку дам? Она ждала, чтобы ты написала. Сказала: если напишет, значит, прочла. А если прочла, значит, можно.
— Дай.
Она сказала это раньше, чем успела подумать. Услышала в трубке шорох, глухие шаги, звук больничного коридора: далёкий гулкий, с эхом, и голоса, и скрип двери. Потом Стас сказал негромко, прикрыв телефон ладонью: «Это она. Бери». И опять шорох. И вдруг, совсем близко, всхлип.
— Алиска.
* * *
Они долго молчали обе. Алиса стояла на дорожке между платформой и шоссе, у голого куста боярышника, и держалась за ветку: колючки впивались в ладонь. Мимо шли люди с сумками, обходили её, кто-то оглядывался. Она не замечала.
В трубке дышала Кира. Часто, прерывисто, носом, как дышит человек, который изо всех сил старается не разреветься и не может.
— Привет, — сказала Алиса. Голос сорвался на «ве», вышло шёпотом.
— Привет. — Кира всхлипнула и засмеялась, мокро, сквозь слёзы. — Господи. Это ты. Это правда ты. Стас, ты слышишь? Это она! Он тут стоит, смотрит на меня, как на привидение. Алиска. Ты мне звонишь.
— Это ты в больнице.
— Нет. Ты мне звонишь. Ты не взяла сто тридцать звонков, а я считала, и сама позвонила. Я на это не рассчитывала. Я собиралась тебе написать письмо и отправить заказным, чтобы ты хоть почту расписалась.
— Кира.
— Что?
— Как ты.
— Я лежу. — Голос её потеплел. — Лежу как бревно. Палата на четверых, соседки хорошие, одна из них, Люся, привезла вязание и учит меня носки. Я вяжу носки, представляешь. Левый уже получился, правый выходит как галоша. Малышка колотит меня под рёбра, она там не лежит, она там танцует. Живот такой, что я себя из-за него не вижу. Врач сказал: полежи две недели, и тогда выпишем, но потом всё равно лежачий режим до самых родов. Я сказала: если надо лежать, я лягу. Я теперь послушная. Ты бы меня не узнала.
Она тараторила, как всегда, но Алиса слышала под скороговоркой другое: страх. Тот самый, спрятанный глубоко, который она сама носила в себе на девятом месяце и никому не показывала.
— Ты боишься, — сказала Алиса.
Кира замолчала.
— Да, — выдохнула она. — Боюсь. Каждую ночь. Просыпаюсь и слушаю: толкается или нет. Если не толкается, я её бужу. Щекочу живот, пихаю, пью холодную воду. Она толкается. Я успокаиваюсь. Потом опять. Ночью сестра зашла и говорит: «Соболева, вы чего не спите?» А я говорю: считаю. Алиска, прости. Я не должна была тебе этого. Это не про то. Ты не должна слушать. Я же знаю, что тебе нельзя.
— Можно.
— Что?
— Можно. Говори. — Она села на бордюр у куста, на мокрый холодный камень, подтянула колени. — Мне не нельзя. Мне можно слушать про тебя. Ты думала, я не смогу?
— Я не знала.
— Я тоже не знала. — Алиса провела рукой по лицу. — Говори.
И Кира заговорила. Негромко, уже без скороговорки, медленно, с паузами, как говорят ночью на кухне. Про то, как делали узи и показывали, что у малышки Стасов нос. Про то, что Стас приносит ей из дома книжки, и она не может читать, потому что на второй странице начинает плакать. Про кофейню, куда пока вместо неё встала Тоня, студентка, и Тоня перепутала сиропы, и клиенты три дня пили «ванильный капучино с мятой». Про то, что лилии на подоконнике в палате расцвели у неё одной на всём этаже, и нянечка сказала: «Ну, девка, у тебя рука лёгкая». Про то, что вчера впервые услышала, как малышка икает. Икает внутри, ритмично, как будильник.
Алиса слушала. Слёзы текли у неё по щекам, горячие, и она не вытирала. Это были другие слёзы, не такие, как раньше. Она не вся состояла из боли, как в октябре. Просто в ней было много всего.
— Алиска, — сказала Кира в конце. — Я скажу одну вещь. Одну, ладно? Не про него. Я знаю, что ты не хочешь. Не про него, а про тебя. Можно?
— Можно.
— Ты там не одна. Я это знаю, ты, наверное, тоже. Но я скажу всё равно. Нас много. Мы тут. Мы с тобой.
Алиса кивнула, хотя та не видела.
— Всё. Это я сказала. Это всё. Теперь можешь не отвечать.
Тихо. В трубке слышались больничные звуки: тележка за дверью, чей-то смех, звонок в коридоре. Алиса вдруг поняла, что дрожит, не от холода, а как будто всё внутри разом отпустило, и теперь тело не знает, что делать с этой свободой. Она прикрыла глаза.
А потом Кира сказала, совсем тихо, почти шёпотом, и Алиса поняла, что та сдерживала это всё время, что оно и было главным:
— Он есть по утрам.
Алиса не дышала.
— Ты просила. Помнишь, написала: «ешь по утрам». Он ест. Я проверяю. Заходит ко мне в кофейню каждый день в восемь, до галереи. Я знаю, потому что Тоня мне докладывает, даже когда я лежу. Берёт овсянку и яйцо, садится у окна. Первое время смотрел в тарелку, как будто это враг. Потом стал есть. Теперь просто ест. Раз в неделю заказывает ещё и булочку с корицей и берёт её с собой, не знаю, для кого. Ты просила. Он ест.
Закончила и замолчала. Алиса смотрела на асфальт. Прямо перед ней лежала лужа, и в ней плавало перевёрнутое небо, серое, с полоской света на западе. Ветер морщил воду. Булочка с корицей. Он взял её тогда, летом, на пирсе, она любила именно с корицей. Для кого он берёт её с собой?
— Спасибо, — прошептала она.
— Не за что. Это не мне. Это ему спасибо, что слушается. Больше никого.
— Кира.
— Да?
— Я не могу ещё. Ты понимаешь? С ним. Я не могу. Ещё не могу.
— Знаю, солнышко. Я знаю. Я не прошу. Я про другое. Я просто сказала, чтобы ты знала. И всё.
Они снова помолчали.
— Мне пора, — сказала Кира. — Принесли ужин, и сестра смотрит. Алиска. Звони. Или не звони, но возьми, если я позвоню. Договорились? Хотя бы это.
— Договорились.
— Люблю тебя.
— Я тоже.
Слово вышло само. Она не готовилась. Она не говорила его никому уже много месяцев, даже в мыслях, даже перед сном. «Я тоже». Она услышала, как Кира ахнула, коротко, по-детски, и повесила трубку, потому что иначе обе зарыдали бы в голос на разных концах страны.
* * *
Домой она добралась уже затемно. Дверь открыл Витька-студент, который вежливо посторонился, взглянул на её лицо и ничего не сказал. Валентины Игоревны на кухне не было: из её комнаты доносился голос диктора, старый приёмник бубнил про погоду. Алиса прошла к себе, не включая света, сняла пальто, села на кровать.
Телефон лежал в руке. Она включила экран. Светилось время, девятнадцать пятьдесят. Журнал вызовов: «Стас, исходящий, 14 минут». И чуть ниже, ещё один, вчерашний, с субботы: «Максим, пропущенный».
Она смотрела на его имя долго. Но сегодня не так, как всегда, не как на огонь. Иначе. На фотографии, где он сидел с кружкой, без улыбки, в старом свитере, с волосами, не причёсанными с утра. Она вдруг подумала: интересно, он ещё в этом свитере? Седина у него, наверное, прибавилась. Он ест овсянку у окна. С булочкой.
Она не нажала. Нет. Не сегодня.
Поднесла левую руку к лампе. Кольцо мерцало тусклым желтоватым светом, тоненький круг, такой привычный, что на коже под ним осталась светлая полоска. Бабушка говорила: обручальное кольцо не снимают, пока носишь любовь. Нина Максимовна, суровая, прямая, никогда не носила своего: оно лежало в шкатулке, и Алиса не понимала почему. Теперь, кажется, понимала. Можно носить любовь и не носить кольцо. А можно наоборот.
Она провернула его вокруг пальца. Один раз. Другой. Не сняла.
Из кухни тянуло запахом жареного лука. За окном, во дворе, кто-то заводил машину, она кашляла и не заводилась. Тополь у гаражей стоял чёрный, но на кончиках веток, она вдруг увидела при свете фонаря, налились крохотные почки, как капли. Весна.
Какая-то дальняя, неумолимая мысль поднималась в ней, как вода в шлюзе: «Он есть по утрам». Это была не радость. И не боль. Это было что-то третье: что-то, у чего ещё не было названия.
Телефон завибрировал в ладони. Сообщение. Алиса опустила глаза. Номер был знакомый, из Приморска, но без имени: она так и не сохранила его. Всего две строчки.
«Это Анна Львовна. Максим просил передать, что в субботу не будет звонить. Ему сказали: хватит. Он написал вам письмо. Оно лежит у меня, если вы захотите, я могу переслать. Решать только вам».
Она сидела неподвижно, держа телефон обеими руками, как держат птицу. Сердце стучало в горле. Субботы без звонка. Письмо, которого она не просила и о котором не знала. Тёмная комната, лампочка в коридоре, часы на кухне.
Кольцо на пальце холодило кожу.
Она не ответила. Но и телефон на стол экраном вниз класть не стала.
ЧАСТЬ
IX
. «ПИСЬМО МАКСИМА»
Глава 41. Утро
Его разбудил холод. Не сквозняк, не остывший чай: холод с левого бока, там, где последние часы лежало тепло. Максим открыл глаза и несколько секунд не понимал, где он. Потолок, лепнина по краю, тёмный экран телевизора. Диван. Плед натянут до самого подбородка и подоткнут с боков, как подтыкают ребёнку, а под головой подушка, которой он вечером не брал.
Он никогда не подтыкал себе плед. Кто-то сделал это за него.
В гостиной было темно, но из коридора на паркет падала жёлтая полоса. Лампа на кухне. Горит. Он лёг с ней, с Алисой, вместе, а лампу не выключили. Он потянулся к телефону на полу: пять двадцать восемь. За окном ни зари, ни даже серости, только фонарь на набережной и чёрное зимнее небо над портом.
— Алиса? — позвал он хрипло.
Тишина. Не пустая, а какая-то слишком плотная, как в комнате, где только что перестали разговаривать.
Он сел. Спустил ноги на ковёр. Голова гудела, во рту был вкус вчерашнего чеснока, и он подумал, что надо бы почистить зубы, пока она не проснулась, и тут же поймал эту мысль и понял, что она уже старая, что так он думал год назад, когда всё было просто. Встал. Пошёл по коридору босиком, мимо спальни. Дверь была приоткрыта. Кровать застелена, покрывало натянуто ровно, подушки на месте. Её сторона выглядела так, как выглядит постель в гостинице, куда никто ещё не заселялся.
На вешалке в прихожей не было пальто. Он посмотрел на это место долго: на пустой крючок, на красный шарф, который висел рядом с ним, который она не взяла. Потом на полку. Плошка с рыбой из золотой чешуи. Ключи от машины. Мелочь. Ключа от детской в ней не было.
Он вошёл в кухню.
Лампа над плитой светила так же спокойно, как всегда. Стол чистый, вымытый, с тёмным кругом от кружки. И посередине лежал лист бумаги, сложенный вчетверо, а на листе ключ. Маленький, латунный, тот, что был в плошке. Рядом на столешнице, свернувшись, поблёскивала цепочка. Тонкая серебряная змейка. Он знал эту цепочку наизусть, до каждого звена, потому что сам застёгивал её на шее Алисы в то утро на крыше, трясущимися пальцами, и не мог попасть замочком в петельку.
Максим не сразу взял письмо. Постоял над столом, как стоят над чем-то, что можно разбить одним касанием. Потом убрал ключ, отодвинул цепочку, и бумага развернулась сама, по сгибам.
Рисунок. Руки. Он узнал бы их, наверное, в любой темноте: одна держит чашку, вторая придавила к столу какой-то счёт, и между большим пальцем и ладонью тёмный шрам, прорисованный чуть тщательнее остального. Он сначала не понял, откуда это. Потом вспомнил: галерея, первая осень, он орал на поставщика рам, а в углу, за мольбертом, сидела новенькая реставраторша с серьёзным лицом и что-то штриховала. Он думал, что она рисует рамы. «М. Р., среда, 17:40. Злой».
Она перевернула лист. Он тоже перевернул.
Её почерк он знал так же, как и руки. Чуть наклонённый влево, быстрый, с длинными хвостами у «у» и «р», как будто буквы норовили убежать. Только сегодня почерк держался. Каждая строчка была ровная, и именно поэтому читать её было страшно: так пишут, когда держат себя за шиворот.
«Максим. Я начала это письмо пять раз…»
Он читал стоя. Сначала быстро, глазами, перескакивая вперёд, нащупывая главное, как нащупывают в темноте выключатель. «Не ухожу к Дану». Выдох, который вырвался сам, дурацкий, облегчённый, и тут же стыд за этот выдох. Дальше. «За день до родов Нина стала двигаться реже».
Он остановился. Прочёл ещё раз. Перечитал третий.
Три часа. Он не знал. Господи, он не знал. Он помнил ту ночь с точностью до секунды, потому что потом перебирал её каждый вечер по дороге на кладбище: как проснулся от её тихого «Максим», как вскочил, как увидел простыню. Он думал, что всё началось в ту минуту. Что это он, он не успел за четверть часа от лифта до машины, за светофор на Рыбачьей, за очередь в приёмном. Он отдал этому светофору полгода. А она лежала в темноте и смотрела на часы. Три часа. Одна. И боялась его разбудить.
В горле что-то заклинило. Он сглотнул, но не прошло. Ладонь, державшая лист, дрожала так, что строчки прыгали. Он положил письмо на стол, прижал обеими руками, как прижимают руку раненого, и дочитал, склонившись над ним, почти касаясь лбом бумаги. Пятно чернил на слове «часа». Расплывшееся, круглое. Слеза. Он понял это и тронул пятно пальцем, зачем-то, и палец потемнел.
«Я бы хотела, чтобы это была женщина. Было бы проще».
Он коротко, бессмысленно засмеялся, один раз. Звук получился страшный. Он зажал рот ладонью.
«Ты один хоронил нашу дочь».
Нет. Нет, нет. Он не хоронил, он стоял и смотрел. Он выбрал гроб. Он выбрал белый камень. Он держал на руках что-то, что ему отдали в простыне, и не знал, куда смотреть. Но она написала: «хоронил», и она была права, он был там один, потому что не позвал её, потому что не мог посмотреть, как она увидит. Он решил за неё. Он всё решил за неё, с самого начала: что ей лучше не видеть, не знать, не ездить, не трогать.
«Лучше бы ты смотрел с ненавистью. С ненавистью я бы справилась».
Он сел. Табурет выехал из-под него, и Максим не стал его подбирать, просто опустился на пол, спиной к ящикам кухонного шкафа, с письмом в руке. Читал дальше уже с пола. «Ешь по утрам. Ты забываешь. Стас знает». Это было так по-человечески, так мелко и так огромно, что его скрутило. «Не молчи. Вот. Я не молчу. Поздно, но не молчу».
Внизу, под подписью, мелко, торопливо, другими чернилами, словно приписанное в последнюю секунду: «Я была в детской. Прости, что без тебя. Ничего не трогала. Чайка упала, я повесила. Шапочка на спинке, это ты ведь её туда повесил? Спасибо».
«Спасибо». За шапочку.
Он заплакал.
Не так, как на кладбище, на коленях, когда слёзы текут и можно ещё говорить, придумывать, что рассказать. И не так, как в коридоре клиники, где он не заплакал совсем. Это пришло откуда-то снизу, из живота, и было непохоже на плач: он открыл рот, а звука не было, только сухой, рвущийся вдох, потом второй, и плечи затряслись. Потом звук всё-таки вышел, низкий, звериный, он услышал его как чужой и испугался, и тут же понял, что некому испугаться вместе с ним, что никто не вбежит. Он ткнулся лбом в колени. Письмо мялось в кулаке, он пытался его разгладить и не мог, и плакал дальше, надрывно, до икоты, давясь собственным ртом.
Прошло, наверное, минут десять. Может, больше. Он не считал. Когда он поднял голову, лицо было мокрое до шеи, а на мятом листе рисунок с руками стал почти неразличим.
— Дурак, — сказал он вслух. — Дурак. Дурак.
И вскочил.
Куртка висела в прихожей, он надел её наизнанку, спохватился, вывернул. Ботинки на босу ногу, шнурки не завязал. Ключи от машины из плошки, брелок упал, пнул. Бумажник на месте, телефон в кармане, письмо. Письмо он сунул за пазуху, к рубашке, к самому телу, и застегнул молнию до подбородка.
На лестнице он перепрыгивал через три ступени. В лифт не стал: подумал, что тот поедет слишком долго.
Машина завелась с третьего раза. Двор был чёрный, мокрый, пустой. Снег, который шёл с вечера, не лёг, а превратился в кашу, и колёса скользили. Он выехал на набережную. Ни одной машины. Светофоры мигали жёлтым. Море справа было неразличимо, только белая бахрома у мола и запах соли, ледяной, въедливый, прорвавшийся в салон сквозь щель. Он гнал, не глядя на спидометр, и в голове крутилась всего одна мысль, упрямая, глупая: успею. Если вокзал, если перрон. Если поезд, который всегда опаздывает.
Вокзал в пять сорок встретил его гулкой пустотой и запахом мокрого линолеума. На табло горели красные цифры. Двадцать минут третьего, написано было про Москву: «отправлен». Отправлен. Он не поверил, подошёл ближе, прочёл ещё раз. Выскочил на перрон.
Второй путь. Пустой. Лужи на асфальте, лампы над рельсами, мокрый снег, летящий наискосок. В конце платформы, где обрывался навес, стояла одинокая фигура в оранжевом жилете и курила, и от этого огонька стало ещё холоднее. Максим побежал. Остановился на самом краю, там, где жёлтая линия. Посмотрел на рельсы, которые убегали в темноту двумя серебряными нитками и исчезали за поворотом.
Три с половиной часа назад на этих рельсах стоял поезд. Три с половиной часа назад она сидела на нижней полке у окна, в своём пальто, с сумкой на коленях. А он спал в двух километрах отсюда, на диване, и улыбался.
— Мужчина, — окликнул человек в жилете. — Вы кого-то провожали?
— Нет, — сказал Максим. — Я опоздал.
— На московский? — Тот пожал плечами. — Так другой вечером. В девятнадцать сорок.
Вечером. Он подумал: до вечера четырнадцать часов. За четырнадцать часов он успеет собрать сумку, заехать в галерею, позвонить Стасу, купить билет и сесть. В Москве адрес монастыря он найдёт. Он найдёт. Ольга Дмитриевна, суровая женщина, говорили четыре минуты. Он зайдёт в ворота, и она...
Что она? Он стоял, дышал, и пар от его дыхания уходил под навес. Что она? «Если ты приедешь, я вернусь с тобой, потому что не смогу сказать „нет“ твоим глазам, и всё начнётся заново».
Телефон оказался в руке, он не помнил, как достал. Нашёл «Алиса». Нажал. Гудок, ещё гудок. Пять гудков, потом механический голос: абонент не отвечает. Он набрал снова. Снова гудки. Она в поезде. Она видит, как он звонит. Она смотрит на экран и не берёт, и губы у неё сжаты, и на колене тот самый свёрток с булками.
Он не мог дозвониться до неё. А до кого мог?
Кира взяла трубку на втором гудке.
— Макс, — сказала она. Голос заспанный, плывущий, но в нём уже была тревога, знакомая, женская, та, которая просыпается раньше разума. — Господи. Ты прочитал.
— Ты знала.
— Макс...
— Ты знала! — Он услышал свой голос со стороны. Он не кричал так никогда: так срывается голос у человека, который долго держал что-то в груди. Рабочий в жилете обернулся и тут же отвернулся. — Вчера вечером. Она сидела у тебя, и ты знала, что она уезжает, и ты ей булок завернула!
— Она просила...
— Мне плевать, что она просила! Ты меня видела в пятницу, во вторник, в четверг! Ты наливала мне кофе, ты ставила мне булку, а она у тебя на кухне билет... ты мне в глаза смотрела!
— Максим!
— Двадцать лет я тебя знаю, Кира! Ты мне Артёма не простила, а сама... Три часа! Ты знала про три часа? Она тебе сказала про три часа, да?
— Нет! — Кира закричала в ответ, высоко, тонко, и дальше уже плакала. — Нет, я не знала, откуда, я ничего не знала, она сказала только, что уезжает, и что письмо оставит, и чтобы я не говорила до утра! Я сказала ей «не уезжай», слышишь? Я кричала, я её на коленях... Я сказала «побег», а она сказала «конечно, побег». Макс, прости меня, прости, я всю ночь не спала, я сидела с телефоном и думала: позвонить. Я хотела тебя набрать в два, в три... Стас не давал. Он сказал, что она взрослая, что нельзя. Что ты потом... Макс, ну пожалуйста, ну не молчи ты...
Она рыдала в трубку, с захлёбом, икая, как рыдают дети, и он слушал это, стоя на краю платформы, и злость в нём вдруг осела, как пена. Осталась только дрожь. Он подумал: она на седьмом месяце. Ей вредно.
— Тихо, — сказал он. — Кира. Тихо. Не плачь. Тебе нельзя.
— А тебе можно?! — выкрикнула она. — Тебе можно орать на беременную женщину в шесть утра?
— Нельзя, — признался он. — Прости.
— Не прощу, — всхлипнула Кира. — Потом прощу. Через неделю. Где ты?
— На вокзале.
— Господи. Стой там. Не садись никуда, слышишь? Не садись в машину, ты в таком состоянии... Стас!
В трубке грохнуло что-то деревянное, заскрипела кровать, мужской голос что-то спросил, и Кира сказала: «Макс на вокзале, он всё знает, поезжай», и пошли короткие гудки.
Максим опустил телефон. Сел на скамейку, мокрую, холодную, под навесом, на которой накануне сидели те, кто провожал. Рядом валялся окурок, сломанный пополам. Он смотрел на него.
Руки не слушались. Он достал письмо. Развернул. Рисунок почти исчез под слезами, но слова на обороте, там, где чернила, стояли ровно. Перечитал последний абзац. «Я говорила: я выбираю тебя. Каждый день. Это правда. Просто я не знаю, как выбирать тебя, когда меня нет рядом. Попробую оттуда».
«Попробую оттуда». Вот, значит, как. Она там, а он здесь, и каждый из них пробует.
Он положил палец на экран. Написал: «Алиса». Стёр. Написал: «Я приеду за тобой». Посмотрел на эти слова: они были правдой, они были самым правдивым, что он мог сказать, и от них хотелось выть. Стёр. Руки тряслись. Он набрал: «Я прочитал. Я не приеду. Я никогда не умел не приезжать, но попробую. Ешь».
Часы на экране показывали шесть двадцать. Он нажал «отправить» и уронил телефон на колени.
Потом сидел и смотрел, как рабочий в жилете докурил, раздавил окурок каблуком и ушёл в служебную дверь. Снег всё летел. На путях зажёгся фонарь над стрелкой, мигнул красным и сменился на зелёный.
Минут через двадцать к вокзалу, визжа тормозами, подкатил знакомый чёрный внедорожник. Дверь хлопнула, потом ещё одна. По платформе шёл Стас: огромный, в расстёгнутой куртке, поверх домашней майки, в тапочках. В тапочках. На ногах у него были клетчатые мягкие тапки, мокрые насквозь, и он этого, кажется, не замечал. В руке красный термос.
Он подошёл. Постоял. Лицо у него было серое, глаза красные. Не сказал ни слова. Сел рядом, так, что скамейка скрипнула, и протянул термос.
— Что там? — спросил Максим.
— Чай, — сказал Стас. — С мёдом. Кира налила.
Максим взял термос. Открутил крышку-стаканчик. Пар поднялся ему в лицо, пахнуло липой и кипятком. Он налил, отпил. Горячее ударило в горло, и он закашлялся, и снова заплакал, уже тихо, просто слёзы, без всего.
Стас положил свою огромную ладонь ему на затылок. Тяжёлую, тёплую, как кирпич из печки. Не сжал, не погладил. Просто держал, как держат кружку, чтобы не пролилась.
— Знал, — сказал Максим в стаканчик.
— Знал.
— Мог мне сказать.
— Мог.
— Почему не...
— Дал слово.
Они сидели. Из репродуктора под потолком равнодушный женский голос объявил о прибытии электрички из Выборга. Начинали светлеть окна вокзала, серым, ленивым, зимним светом.
— Поехали домой, — сказал Стас. — Ты босой.
Максим посмотрел вниз. Ботинки были надеты на босу ногу, шнурки волочились по луже, и носок левой ноги, там, где задралась штанина, синел от холода.
Он хотел засмеяться, но не вышло.
Глава 42. Стас
Стас ничего не говорил всю дорогу. Вёл машину Максима, потому что свою бросил у вокзала с включённой аварийкой, сказал: «Потом заберу». Тапки хлюпали на педалях. Дворники ходили по стеклу туда-сюда, размазывая мокрый снег, и в салоне пахло чужим ментолом, потому что на зеркале болталась Кирина ёлочка, купленная ещё в ноябре.
Максим сидел справа, как пассажир. Он смотрел на набережную и думал, что раньше ему не приходило в голову, как медленно просыпается этот город. Зажглось одно окно в доме напротив рыбного рынка, потом второе. Дворник в оранжевой жилетке скоблил лопатой ступеньки магазина. Автобус проехал пустой, освещённый, и в нём никто не сидел, только водитель, в шапке, с кружкой.
В подъезде Стас шёл позади него. Ступени считал вслух, шёпотом, одними губами, и Максим понял, что тот боится: вдруг он на лестнице остановится и не пойдёт дальше. Он дошёл. Дверь квартиры стояла нараспашку, он, выбегая, даже не закрыл её. Из кухни тянуло холодом: окно он тоже открыл, оказывается, зачем-то, и там, на подоконнике, лежала дорожка мокрого снега.
— Садись, — сказал Стас.
Он закрыл окно. Нашёл на полке сковороду, самую большую, чугунную, которую Алиса купила в первый месяц на барахолке и долго отмывала от ржавчины, и поставил на огонь. Открыл холодильник, постоял, достал яйца. Шесть штук. Масло. Остаток колбасы в вощёной бумаге, лук, один помидор, который пора было выбросить. Он не спросил разрешения, не спросил, хочет ли Максим. Он просто начал: резал лук, и нож стучал по доске ровно, без спешки, как у человека, который привык кормить других.

