
Полная версия:
7 шагов до рассвета: Пепел и рассвет (книга 1)
— Раз, — сказал Максим.
— Что «раз»?
— Считаю до грома. Бабушка научила считать. Если до грома больше двадцати, она далеко.
— У тебя была бабушка?
— У меня был дед, который утверждал, что гроза — это Бог переставляет мебель. — Он усмехнулся. — А потом он говорил: «Не бойся, Максимка, он аккуратный, ничего не разобьёт».
Алиса вспомнила портрет, висевший у Нины, и подумала, что дед Арсений, наверное, и в самом деле так говорил, этим спокойным голосом, которым говорят те, кто уже разбил всё, что можно.
Она откусила лёд. Зубы свело.
— Расскажи мне что-нибудь, — попросил Максим. — Не про меня. Про твой день. Я с утра в галерее, мне нужен нормальный человеческий рассказ.
И она рассказала. Про Соню и табуретку с подушкой: «Представляешь, она её принесла из дома, я узнала, у неё на подушке кот вышит». Про купчиху в трёх слоях олифы: «Она на меня обиделась, я её бросила на самом интересном месте, у неё там пол-лица под тёмным лаком, я ещё не знаю, красавица она или грымза». Про Савелия Марковича и клубнику. Про то, как Стас чинил окно и молча съел три куска пирога. Про английское «My granddaughter is as big as a house». Максим хохотал, запрокинув голову, и вино плескалось в бокале.
— Она гениальна.
— Она гениальна, — согласилась Алиса. И вдруг сказала: — Она пьёт какие-то таблетки. Спрятала под клеёнкой.
Он сразу перестал смеяться.
— Какие?
— Не знаю. Сказала, витамины. Для памяти. Максим, она так прижала руку к груди, и лицо стало… — Она не нашла слова и показала ладонью, как лицо тускнеет. — Я хотела спросить. И не спросила. Потому что она так сказала «не смотри, детка», что я как дура отвернулась.
— Завтра я с ней поговорю.
— Она тебя съест.
— Пусть. Я невкусный. — Он поставил её ногу на подушку и взял другую. — Алиса. После родов мы её отвезём к кардиологу. К хорошему. Я найду. Хоть в Москву, хоть куда.
— Она не поедет.
— Поедет. Мы скажем, что Савелию Марковичу нужен консилиум.
Она засмеялась, и смех вышел с хрипотцой, а в горле стало горячо. Вот он какой, подумала она. Для всех ищет выход. Сумка у двери, маршруты по секундомеру, консилиум для старика, которого придумали пять минут назад. Он весь состоял из желания всех вытащить из любой воды.
Вспыхнуло ближе. Максим, не отрывая глаз от неба, зашевелил губами. Раз, два, три, четыре… Загрохотало на девятнадцати: низко, протяжно, как будто по лестнице спустили что-то очень тяжёлое. Чайки над парапетом разом поднялись и поплыли в сторону порта.
— Далеко.
— Пока далеко.
Она рассказала ещё. Что боится, как он на неё потом смотреть будет: «Ты же сейчас на меня как на хрусталь смотришь. А после родов я стану такая… ну, обычная. Грудь, пелёнки, тапки. Вдруг тебе станет скучно?» Он поднял на неё брови, хотел что-то ответить, но она замахала рукой: «Не отвечай, я знаю, что ты скажешь, что-нибудь красивое, а я потом полночи буду ему верить». Что вчера в магазине расплакалась над коробкой с хлопьями, потому что на коробке нарисован медвежонок. Что по ночам, когда он спит, она лежит и мысленно проходит по всей квартире и проверяет, нет ли где острых углов. Для кого? Для ребёнка, который ещё полгода будет только лежать. Что иногда ей кажется, будто она уже мать, а иногда будто кто-то перепутал адрес.
Она говорила и слышала себя со стороны: вот и всё, вот почти всё, что есть. Про самое главное она так и не заговорила. Оно лежало где-то под рёбрами, рядом с тем, что ей нельзя назвать, и если бы она открыла рот, оно бы вышло. А вместо него выходили хлопья и острые углы.
Максим слушал. Не перебивал. Только когда она закончила, потянулся, взял у неё размякший стаканчик и сказал:
— Мне тоже страшно. Ты знаешь.
— Знаю.
— Но я не боюсь, что ты станешь обычной. Я хочу, чтобы ты стала самой обычной, понимаешь? В тапках, с пелёнкой на плече, чтобы ты ругалась, что я не так держу бутылочку. Я только этого и хочу. Всю жизнь.
— Ты же сам обещал без красивого.
— Это не красивое. Это план.
Первая капля шлёпнулась на подлокотник, тёмная, жирная, величиной с монету. Вторая попала Алисе в плечо. Третья в вино. Потом сверху рассыпало сразу, тяжёлым тёплым горохом, и небо над морем лопнуло так, что стеклянный парапет загудел.
— Давай вниз! — крикнул Максим.
— Я не могу быстро!
— Не надо быстро!
Он подхватил плед, ведро, бутылку, потом бросил всё, кроме неё. Не на руки (она не позволила бы), а плечом, всем боком, как подпирают падающую стенку. Ливень стоял стеной, в ушах гремело, волосы мгновенно прилипли к лицу. Она смеялась. Нелепая, мокрая, с огромным животом, она спускалась по семи ступенькам в мужской футболке, облепившей её, как вторая кожа, а он держал её за локти и орал: «Осторожно, мокро! Осторожно!», будто она могла взять и улететь.
Внизу, в прихожей, они стояли, и с них текло на паркет. Максим отжимал рукав. Она посмотрела на него, на мокрые тёмные волосы, на шрам над бровью, по которому катилась вода, и вдруг подумала с абсолютной ясностью: «Как я его люблю». Просто так, без повода, как люди замечают, что на улице стало светло.
* * *
Она проснулась в два сорок.
Часы на тумбочке показывали два сорок одну, и зелёные цифры расплывались. Гроза ушла дальше, к городу, и бормотала там вполсилы. Окна были мокрыми. В комнате стоял свежий, чуть металлический запах дождя, и вентилятор, наконец, наработал себе прохладу.
Лежать было мокро.
Она подумала: воды. Всё. Началось. Она даже обрадовалась и испугалась сразу, и хотела уже будить Максима, и села, придерживая живот, и тут ощутила, как по бедру, по простыне, под ней расползается тёплое. Не прозрачное. Густое.
Она отбросила одеяло. В свете от окна пятно на простыне было чёрным. И живот, к которому она сразу приложила руки, был твёрдым, как доска. Весь целиком. И не отпускал. Схватка так не держит, схватка приходит и уходит. А это не уходило.
— Максим, — сказала она.
Голос получился ровный. Даже странно ровный, как у диктора, читающего прогноз.
Он проснулся мгновенно, как просыпаются солдаты. Сел. Посмотрел на неё, на простыню. Она видела, как его лицо сделалось белым в одну секунду, от шеи вверх, без единого слова.
— Кровь, — сказала она. — Максим. Это много.
— Лежи.
— Я лежу.
— Не вставай. Дыши. Я сейчас.
Он уже стоял, уже натягивал джинсы на голое тело, прыгая на одной ноге, и одной рукой искал телефон. «Клиника? Раевский. Жена, тридцать девять недель, кровотечение, везу. Да. Двенадцать минут. Да. Встречайте у входа». Он говорил спокойно, чётко, будто заказывал такси, и она слушала его и отдельно, где-то в стороне, думала: «Господи, какой у него голос. Таким голосом хоронят и спасают».
Сумка стояла у двери. Он подхватил её, швырнул в лифт, вернулся, поднял Алису на руки. Она всё-таки охнула: живот резануло так, будто в него вставили железный прут. «Прости, прости», — бормотал он. Он прижимал её к груди, и она слышала, как колотится его сердце, быстро и гулко, как мотор.
В лифте была зеркальная стена. Алиса увидела их: огромного взлохмаченного мужчину с голой грудью и босым, как у мальчишки, взглядом, и женщину у него на руках, в мокрой футболке, с чёрным пятном на подоле. Она отвернулась. «Так не бывает, — подумала она. — Это не мы. Это кто-то другой».
На улице стеной стоял дождь. Не гроза уже, но ровный, густой ливень, и вода по булыжнику бежала потоком, и фонари стояли в ней, как свечи. Максим пронёсся по двору, ногой открыл заднюю дверь машины, уложил её на сиденье, подложил под спину сумку, сунул в руки куртку: «Держи». Хлопнул дверью. Сел за руль. Машина рванула так, что их обоих вдавило в кожу.
— Дыши, — сказал он, не оборачиваясь. — Слышишь? Вдох, выдох. Считай со мной.
— Я не… — Она вцепилась в ручку над окном. — Больно.
— Я знаю. Знаю, любимая. Четыре минуты. Три с половиной.
Дворники махали отчаянно и не справлялись. Мокрый город плыл мимо в красных и жёлтых разводах: светофор на Рыбачьей, закрытая кофейня Киры с мокрым зонтом над дверью, лужи, в которых вспыхивали и гасли огни. Красный. Максим не остановился. Позади что-то взвыло, кто-то прогудел, он мотнул головой, как бык. «Пусть. Пусть штрафуют. Пусть хоть задавят». Он нажал клаксон и держал, и по пустому проспекту прокатился долгий, вопящий гудок, и от этого звука ей почему-то сделалось спокойнее, как будто он гудел за двоих.
Она лежала на боку, подтянув колени, и держалась за живот. Обеими руками. Ладонями вниз, на тугую, горячую кожу.
И ждала.
Секунда. Две. Десять.
Она ждала пятку, перекат, ленивое «я тут». Хотя бы так, как утром, слабое и сонное. Ладони лежали на животе, и кожа под ними была твёрдая, как стол, и ничего не двигалось. Ничего.
«Это схватка, — сказала она себе. — Она сжата, ей некуда. Это просто схватка».
— Быстрее, — прошептала она.
Максим услышал.
— Быстрее, — повторил он, как эхо, и вдавил педаль.
Лидия Ивановна, дежурная акушерка, пятидесяти с лишним лет, круглая, невысокая, в синей форме и белых босоножках на толстых носках, стояла под козырьком клиники, и свет от вывески лежал на мокром асфальте. Каталка уже была готова. Рядом с ней стоял молодой врач с небрежно сдвинутой маской и санитар в клеёнчатой накидке. Максим выскочил, выволок Алису из машины и всё-таки положил на каталку сам, сам, никому не отдал, и всё это время она держала его за мокрый рукав, как держатся за борт.
— Что? Срок? Когда началось? — Лидия Ивановна смотрела на неё, не на него, и руки у неё уже ощупывали, считали, поворачивали.
— Тридцать девять и пять, — выговорил Максим. — Кровь. Много. Живот твёрдый. Двадцать минут назад.
— Шевелится? — спросила акушерка.
Алиса открыла рот.
Дождь стучал по козырьку, и каждая капля была как маленький молоток.
— Не знаю, — сказала она. — Не чувствую.
Лицо Лидии Ивановны ничего не выразило. Но руки её двинулись вдвое быстрее. «Везём. Вторая операционная. Дежурного анестезиолога сюда, сейчас. Кровь, группу, всё сразу». Каталка покатилась. Колёса громко стучали по мокрому кафелю приёмного покоя, под потолком мигала лампа, пахло хлоркой и чьим-то холодным кофе.
— Я с вами, — сказал Максим, бежавший рядом.
— Вы туда не можете, папа.
— Я с ней.
— Вы не можете, — повторила Лидия Ивановна и впервые взглянула на него. — Вот здесь стойте. Подпишите бумаги. Всё будет хорошо, мы делаем что нужно, стойте.
Алиса повернула голову. Она увидела, как он отстаёт. Как рука его, всё ещё протянутая, повисает в воздухе над краем каталки, пальцы чуть шевелятся, будто он перебирает что-то невидимое. Лицо у него было мокрое, и она не поняла от дождя ли.
— Я здесь, — сказал он. Или только шевельнул губами. — Алиса. Я здесь.
Двери распахнулись, и свет в коридоре ударил ей в лицо.
Глава 4. Белый коридор
Лампы шли над ней одна за другой, ровным рядом белых лун. Раз, два, три. Она считала их, потому что больше считать было нечего: потолок в коридоре, потом в лифте, потом снова коридор, и колёса каталки стучали на стыках плитки, как поезд на разъездах. Свет был такой, что слезились глаза. От него не спрятаться: он бил с потолка прямо в зрачки и вымывал из мира все цвета, кроме белого.
Лица над ней появлялись и исчезали. Все в масках, только глаза, только лбы. Чьи-то пальцы нашли у неё на сгибе локтя вену, и иголка вошла почти без боли, и сразу по руке пополз холод. Кто-то сказал: «Раствор открыть полностью». Кто-то: «Давление?» — «Девяносто на пятьдесят». — «Было сто двадцать, два дня назад». — «Сейчас восемьдесят».
Она хотела сказать, что у неё всегда сто двадцать на восемьдесят, что она вообще здоровая, просто жарко. Рот не слушался.
— Алиса! Алиса, вы меня слышите? Меня зовут Игорь Павлович, я анестезиолог. Мы сейчас вас усыпим. Хорошо? Вы просто уснёте.
— Дочка, — выговорила она.
— Всё сделаем. Вы просто дышите.
На лицо ей легла маска, пахнущая резиной и сладковатым, чем-то вроде больничной карамели. Над собой она увидела глаза хирурга. Серые, со стрелками морщин, усталые. Женщина. Вторая слева стояла у стола и звякала инструментами, и этот лязг был громче всего на свете.
— Отслойка, — сказала хирург негромко. Не ей. Своим. — Полная, судя по всему. Кровь на простынях, живот как камень. Мы опоздали минут на сорок. Режем срочно. Сердцебиение плода кто-нибудь слышит?
Пауза. Одна секунда тишины. Такой, в которой слышно, как капает вода из крана за стеной.
— Нет, — сказал кто-то.
— Ладно. Режем.
«Нет, — подумала Алиса. — Что значит нет? Это они про кого?»
Она попыталась поднять руку, коснуться живота, и рука не поднялась: на ней лежало что-то тяжёлое, чьи-то ладони, ремни. Холод дошёл до плеча, до горла. Стало легко и странно, будто она отделилась от стола и всплыла под потолок и оттуда видит: белую простыню в красных пятнах, и чей-то зелёный рукав, и блеск металла. Хирург что-то быстро говорила, почти по слогам, и слова выходили чужие, из другого языка: «Давление падает. Ещё два литра. Кровь вторую группу, везите, везите!»
Сквозь стену, откуда-то слева, шёл тихий размеренный шум. Она сначала не поняла. Потом поняла: море. Окна операционной выходили на Набережную, и за стеклом, за жалюзи, в темноте дышала вода. Ровно, глубоко, как большой спящий зверь. Дождь стих, и осталось только это: вдох и выдох, вдох и выдох.
Она послушала его. И подумала очень ясно, почти по-деловому: «Мне надо проснуться. Меня ждёт бабушка. Мы же договорились до завтра».
Голос Нины сказал прямо в ухо, с мягким присвистом на «ш»: «Ты родишь легко, Алисонька».
Потом море стало отходить. Медленно, как при отливе, оставляя после себя гладкий мокрый песок. Свет лампы свернулся в одну белую точку и погас.
* * *
Часы над дверью были огромные, круглые, как на вокзале, с красной секундной стрелкой, которая шла рывками. Максим смотрел на них уже двадцать минут. Или час. Стрелка делала шаг, останавливалась, делала шаг, и между каждым шагом помещалась целая жизнь.
Коридор был длинный, белый, пустой. По левую руку закрытые двери, по правую окно, в котором стояла чёрная ночь, а в ней одинокий фонарь на Набережной, мокрый, как собака. Вдоль стены пластиковые стулья серого цвета, прикрученные к полу. Автомат с кофе гудел в углу низко и неустанно. Пахло хлоркой. Пахло так, как пахнет везде, где людям страшно.
Он не сидел. Он прислонился к стене, потом отошёл от неё, потом начал ходить: шесть шагов до окна, шесть шагов обратно. Босые ноги в кроссовках, надетых без носков, натёрли пятку. Он на это не обращал внимания. Рубашки на нём не было, на голое тело он успел накинуть серую толстовку из прихожей, и теперь она висела расстёгнутой.
Руки.
Он посмотрел на них, остановившись у окна. Большие ладони, шрам у основания большого пальца, тёмные волоски на костяшках. На ладонях бурые полосы, высохшие, местами уже лопнувшие. Кровь. Её. Она попала на него, когда он нёс её по двору, когда клал на каталку. Он не заметил. Он вообще ничего не замечал, кроме её лица, белого, с зелёными глазами, в которых в последнюю секунду стоял странный, чистый, совершенно детский вопрос.
Он пошёл в туалет, открыл кран. Вода текла розовая. Тёр руки мылом, потом ногтями, потом снова мылом, так ожесточённо, будто хотел содрать кожу, и когда поднял голову, увидел в зеркале мужика с седым в свете ламп лицом и красными глазами, и тот смотрел на него без всякого выражения.
— Она выживет, — сказал мужик в зеркале. Вслух. — Она выживет. Всё будет нормально.
Мужик не ответил.
Он вернулся в коридор, и тут выяснилось, что больше всего на свете он не знает, куда деть руки. Заложил за спину. Сунул в карманы. Достал телефон, посмотрел на экран: три сорок две. Позвонил. Стас взял на втором гудке.
— Да.
— Это я.
Пауза, короткая. Стас никогда не спрашивал «что случилось», если в голосе звучало то, что звучало в голосе Максима.
— Куда?
— Клиника. Набережная. Кровотечение. — Он поймал себя на том, что говорит рублеными словами, как телеграфом. — Я не… Стас, я не знаю.
— Едем.
И всё. Короткие гудки.
Он стоял и смотрел на телефон, и вдруг по спине у него прошла судорога: ему захотелось сесть на пол прямо здесь, среди дождевых брызг на линолеуме, и больше не вставать. Он отогнал это. Сел на стул. Локти на колени. Лоб на кулаки.
Он думал о чаках. О чайках из войлока, которые кружились в детской на проволочках. О том, как утром поцеловал живот и сказал: «Без драм». О том, что обещал одиннадцать утра, среду, и это было вчера, нет, сегодня. О шапочке. О чём-то ещё, совсем глупом: что надо бы выключить вентилятор, он там один крутится в спальне.
Дверь в конце коридора открывалась, закрывалась. Проходила сестра, не поднимая глаз. Один раз он встал и пошёл за ней, и она обернулась: «Мужчина, сядьте. Мы сообщим». Он сел.
В четыре пятнадцать загремели двери лифта. Первой вылетела Кира. Плащ поверх пижамы с утками, кроссовки без шнурков, волосы дыбом, глаза огромные, как у перепуганной птицы. За ней, пригнув голову, вошёл Стас, в чёрной футболке, натянутой наизнанку, ничего не сказал, только быстро, глазами, обежал коридор: Максим, стул, часы, двери.
— Ну? — выдохнула Кира. — Что?
— Не знаю. Ничего не говорят.
— Она… — Кира замолчала. Прижала обе руки ко рту и ладонью, тихо, неосознанно, накрыла низ живота. Максим не сразу понял, что она делает, а потом отвёл глаза. — Алиска сильная, — сказала она через пальцы. — Она сильнее всех. Ты помнишь, как она с Викторией, как на крыше, ты же сам… Максим, она сильнее нас всех, слышишь?
— Слышу.
— Она выживет.
— Да.
Кира села рядом, схватила его за руку, и рука её была холодной и мокрой. Стас остался стоять. Привалился спиной к стене у окна, скрестил руки на груди и не сказал ничего, только смотрел на дверь в конце коридора. Желваки ходили у него под скулами. Время от времени он вынимал одну руку и проводил ладонью по голой макушке, сверху вниз, как гладят кошку.
Они молчали. Секундная стрелка шла. Кира начала плакать тихо, по-детски, сначала глазами, потом носом, потом вздрагивая плечами, но не отпуская его ладони, и он сидел и слышал рядом это маленькое сопение и не мог ничего сказать, потому что боялся, что если откроет рот, то закричит.
В четыре сорок кто-то прошёл к посту и позвонил по внутреннему. В пять одиннадцать за стеклом окна чёрное стало серым. В пять двадцать у Стаса зазвонил телефон, он вышел с ним на лестницу, потом вернулся и сказал, не глядя ни на кого: «Тамара. Спрашивает, не рожала ли, сон ей приснился». И замолчал.
В пять тридцать восемь дверь отворилась.
Он узнал её сразу: те же серые, усталые глаза, только теперь над ними сидела шапочка, а маска была спущена на шею. Зелёная роба в тёмных пятнах. Руки голые, вымытые, красные до локтей. Она вышла медленно, как выходят те, кто очень долго стоял на ногах, и закрыла за собой дверь осторожно, как закрывают дверь в детскую.
Максим встал. Он не помнил, как это сделал. Просто стоял и смотрел на неё, и коридор вокруг наклонился, и красная стрелка на часах прыгнула, и замерла, и прыгнула.
— Алиса? — спросил он.
— Жива, — сказала женщина. — Она в реанимации. Мы остановили кровотечение, потеряла много, перелили. Пока без сознания. Дальше сутки покажут.
Он выдохнул так, что в груди что-то хрустнуло. «Жива». Кира всхлипнула вслух. Но врач не двинулась с места и смотрела на него по-прежнему, и в глазах у неё не было облегчения, а стояло что-то ещё, и он это увидел и понял раньше, чем она заговорила.
— Максим Андреевич. Давайте присядем.
— Нет.
— Пожалуйста.
— Говорите так.
Она кивнула. Потёрла лоб тыльной стороной запястья, где остался красный отпечаток, и сказала тихо и ровно, без всякой лишней мягкости, потому что знала, что мягкость делает хуже:
— Девочка. Мы не смогли. Произошла отслойка плаценты, полная, быстрая. К моменту, когда вы привезли жену, сердце ребёнка уже не билось. Мне очень жаль.
Он стоял. Он слышал, как за спиной Кира издала звук, похожий на кошачий вскрик, и как Стас шагнул вперёд, и как гудит автомат с кофе. Всё это он слышал отдельно, как если бы его вытащили из комнаты и поставили на стеклянное расстояние.
— Это точно? — спросил он. Голос получился чужой. Вежливый.
— Точно.
— Вы… пытались?
— Мы сделали всё, что можно. Это никто не мог предсказать, — сказала она. — Так бывает. Это не вина ни ваша, ни её, ни врачей. Просто так бывает.
Просто так бывает. Он повторил про себя эти слова несколько раз и заметил, что они ничего не значат. Набор звуков.
— Можно к ней?
— К жене нельзя до утра, она под наркозом, в реанимации…
— К дочери.
Женщина посмотрела на него долго. Потом кивнула.
— Можно. Лидия Ивановна вас проводит. Но минутку. Дайте нам… нам нужно её подготовить.
Она ушла. Двери закрылись. Дверь, думал он, как удивительно, что дверь. Просто белая. Раньше он наивно считал, что такие двери должны быть какими-то другими.
Он не заплакал. Он обнаружил, что колени мягко, без боли, отказываются служить, как будто из них вынули кости, и что стена, к которой он прислонился плечом, медленно едет вверх. Он сполз по ней. Сел на линолеум, на пол, спиной к стене, ноги вытянул вперёд, в мокрых кроссовках без носков. Руки лежали на коленях ладонями вверх. Чистые. Розоватые после мыла.
— Максим, — услышал он где-то над собой.
— Максим! Ну… Максим!
Кира упала перед ним на колени и обхватила его за шею, зарыдала в голос, захлёбываясь, колотя кулаком по полу: «Нет, нет, нет, нет, не может быть, она же… я же…» Он позволил ей держаться. Рука его поднялась и легла ей на спину, сама собой, и осталась там, неподвижная и тяжёлая. Он смотрел поверх её макушки на противоположную стену, на плакат про мытьё рук, и считал шаги на этом плакате: один, два, три, четыре. Шесть этапов. Шесть. Потом снова.
Стас стоял, где стоял. Только развернулся лицом к окну. Плечи у него ходили, огромные, под чёрной тканью, и Максим видел, как он поднимает кулак и с силой, не стесняясь, вытирает им глаза, один раз, другой, как мальчишка, которого застали на кухне, и как потом упирается лбом в холодное стекло.
В коридоре стало светлее. За окном над морем проступала полоса, не красная и не золотая, а тусклая, цвета мокрой жести. Пришло утро. Он подумал, что оно, наверное, начало этот день ещё с вечера, на крыше, с клубничным льдом, и что оно просто не умеет остановиться.
— Папа, — сказала над ним Лидия Ивановна. Голос у неё был глухой, и круглое лицо стало сморщенным. — Пойдёмте. Я вас провожу.
Он поднялся. Стас придержал его под локоть, и Максим впервые за ночь посмотрел ему в глаза, и увидел, что тот всё знает, и что говорить нечего. Он кивнул. Один раз.
Потом пошёл за акушеркой по длинному белому коридору, мимо ламп, которые шли одна за другой, ровным рядом белых лун.
Глава 5. Потолок
На потолке было пятно.
Она увидела его раньше, чем поняла, что глаза открыты. Бледно-жёлтое, с рыжей каймой, оно расползлось по белой плитке неровным островом, и к нему тянулся снизу длинный полуостров, а справа отваливался кусок поменьше. Когда-то в этом месте протекла труба. Кто-то замазал, но замазал плохо, и вода всё равно проступила, как проступает имя под плохо смытой надписью.
Африка, подумала Алиса. Вылитая Африка. Вот Мадагаскар, вот рог.
Мысль была лёгкая и ватная. Она плыла сама по себе, и ничто её не держало.
Правая рука не двигалась. В сгибе локтя торчала игла, заклеенная пластырем с коричневым ободком, от неё вверх шла прозрачная трубка к мешку с красным. Второй мешок, с чем-то бесцветным, висел рядом. На указательном пальце сидела прищепка с огоньком. Левая рука была свободна. Она подняла её, медленно, будто та весила как кирпич, и положила на живот.
Живот был плоский.
Она лежала и слушала это просторное место. Прислушивалась изо всех сил: пятка, перекат, ленивое «я тут».
Ничего.
Рядом скрипнул стул.
Она не сразу повернула голову, шея затекла и не слушалась. Он сидел у кровати. Он, наверное, сидел там всё это время, потому что стул был придвинут вплотную, а колено его упиралось в раму. На нём была чья-то чужая больничная рубашка, голубая, слишком короткая в рукавах, и из рукавов торчали запястья со вздувшимися венами. Небритый. Щетина проступила не тёмная, а серая, как пыль. Под глазами лежали такие тени, что глаза казались провалившимися. И лицо, всё его лицо, было ровного серого цвета, как будто его вынули из воды и забыли высушить.
Он смотрел на неё и не говорил ничего.
— Привет, — прохрипела Алиса. Горло было сухое, как бумага. — Воды.
Он вскочил, налил из бутылки в стаканчик с носиком, приподнял ей голову ладонью, и вода потекла по подбородку. Она глотнула раз, другой. Вода была тёплая и пахла пластиком.

