
Полная версия:
Путешествие вновь
Но попытка. Ощущение потного тепла чужой ладони на бедре.
Вера лежала на кровати, поверх покрывала. В руке журнал. Розовый свет торшера.
Я (с усмешкой). Здравствуй, Вера.
Вера (радостно). Женя, Женечка, как же мы разминулись? Отчего ты меня не дождался?
Я (путаясь). Не дождался, да… Видишь ли, мне пришлось некоторым образом… (Закусив губу, возвысив голос). Вера, я видел тебя с ним. Видел вас!
Вера (в недоумении). Видел? С кем?
Я (входя в раж). Не отпирайся! Только что, возле «Одиссея». Этот гнусный тип в мерзкой федоре!
Вера (перебивая). Женечка! Глу-у-упый! Ах какой же ты глупый…
Легко выяснилось, что таинственный шляпник – хозяин синематографа, герр Бидермейер, вдовец. Нанял Веру на работу, затем пытался ухаживать. Он был робок и нелеп. Раз пробовал подарить ей букетик фиалок, Вера цветы не приняла, и запретила впредь делать любые подарки. Сегодня он попросил разрешения проводить её домой. Все это не противоречило увиденному. Значит, все правда, все хорошо.
Вера. В сущности, его очень жаль. Несчастный человек. Совершенно безобиден, хотя, конечно, это неудобно ужасно.
Я (неумело хмурясь). Ну-ну.
Вера (запальчиво). Боже мой, Женечка, я понимаю тебя! Но что делать? Нам надо на что-то жить, но, если это все так тебя ранит… (Замечает фальшь в сдвинутых бровях). А-а-а! Так ты смеяться вздумал? Отелло!
Я (выпучиваю глаза и растопыриваю пальца на манер кинематографического злодея). Изменщица! Умри, несчастная, умри!
Вера. Женя, Женечка, а-а-ах, осторожней, дикарь! Порвешь ведь, я сама, сама…
После она раздумчиво курила, и мы вели беседу, сытую и неторопливую:
– Разумеется, Женя. Ты – мужчина, в конце концов тебе и решать. Мне самой тут неуютно. Особенно, когда… – она проглотила всхлип – вспоминаю Бориса Константиновича. – Да и этот нелепый поклонник, разумеется. Но нельзя же совсем с бухты-барахты. Следует все взвесить, как и куда.
– Есть две возможности: Прага и Париж. Я наводил справки. Хуже не станет в любом случае. Здесь мне работы нет. Ergo21, любой риск оправдан и разумен.
– Париж…
– Да, и мне кажется, Париж предпочтительнее. Что Прага? Кнедлики, Карлов мост и глиняный голем.
– Хорошо, милый. Но давай условимся сразу, на немецком берегу. Любая, пусть самая черная работа. Не вздумай спорить! Я не белоручка, ты кажется забыл! Нет недостойного труда, есть дурацкие предрассудки и унизительное отсутствие денег.
Я молча поцеловал её под ключицу.
– Чуть не забыла: роль ревнивца! У тебя она выходит довольно глупо, – и, откинув голову на подушку, Вера искренно и хорошо рассмеялась.
32
Мы прожили в Берлине около пяти месяцев. Это – сложный город, но сейчас мне кажется, в иных обстоятельствах, я вполне мог бы его полюбить. Увы, наше пребывание здесь сразу оказалось осквернено невинной кровью Свечникова, а лихорадочная в целом ситуация в стране и наше катастрофическое безденежье, довершили картину.
Резные готические силуэты кирх, вечный поток автомобилей. Велосипедисты, норовящие сбить с ног, но всегда готовые любезно извиниться. Неповторимый запах мокрого асфальта, горячего гудрона, бензина. Деловитые толпы рабочих, спешащих на смену и на ходу жующих простецкий завтрак. Неподражаемо музыкальные в своей атональности упруго ритмические звуки фабрик, заводов, мастерских. Скрежет, звон, грохот – величественная промышленная симфония.
Магазин одежды, на который я наткнулся в одну из своих бесцельных прогулок, – озаренный белым электрическим светом среди черной пустоты переулка. Я вздрогнул от неожиданности: сквозь стекло Schaufenster22 прямо мне навстречу шли манекены – в корсетах, в черном и красном кружевном белье. Это было так прекрасно, что я замер, ошеломленный. Опустил зонтик и перестал сопротивляться вечному дождю. В этих фигурах чувствовалась сила и красота – несмотря на игривость выставляемого товара они были целомудренны и серьезны, отрицая нечистую истому плохих декадентских стихов.
А кабачки и кнайпы! Уютные милые «Tante Anna», «Berliner Kindl», «Mein lieber Schwan» или «Zum Nussbaum». Обмакнув губы в горечь пильснерского пива, сделав первые – самые вкусные – глотки, приятно было бы вести неторопливые обстоятельные разговоры, вкушая кусочками соленый кренделёк брецель.
Увы, Берлин, нам не повезло и дружбы не сложилось. Но ты в этом повинен меньше всех. Так вышло, что покровитель мой был убит, женщина моя скорбела, а сам я, вместо того, чтобы восхищенно схватывать все твои чудеса, пугливо вдавливал голову в плечи, спасаясь от липкого лилового ангста, таившегося за каждым углом.
Да, Берлин, я смог бы тебя полюбить, если бы не всё это. Ну и, конечно, твои тревожные трамваи, вот чего простить нельзя никогда.
33
Черная стрела башни Эйфеля подпирала радугу. Бордовые крыши прятались в голубовато-сиреневой дымке. Чирикали воробьи, трубили рожки автомобилей. Пахло ванилью, зеленью, цветами и чем-то еще: синим и счастливым. Почему-то сразу стало легко и радостно. Словно, после долгой тяжелой поездки наконец-то вернулся домой. Я поглядел на Веру. Судя по её мечтательной улыбке и блеску глаз, она думала о похожем.
– С чего же мы начнем?
– С самого главного, Женечка. Нужно купить иголок и непременно ниток. Нитки, нитки, нитки…
Верино увлечение рукоделием пришлось как нельзя кстати.
Естественно, одного её мастерства было мало; сложилась выгодная конъюнктура. Проще говоря: фортуна повернулась к нам лицом.
Послевоенный Париж отчаянно нуждался в красоте. Город, привыкший ко всему изящному, остро испытывал эту тягу после жестокой невиданной бойни. Сама жизнь требовала: немедленно, прямо сейчас смыть душистым мылом грязную корку военных воспоминаний, забыть в затейливых ласках животный страх. Уродливые лохани-танки, захлебывающиеся свинцовой яростью пулеметы, немыслимые в своем разрушительном гневе пушки. А ещё – сладковатый запах гангренозных тканей. Сверху – хлор, фосген, иприт. Все это нужно заесть, запить, залюбить. Человеческая психика не могла постоянно жить воспоминаниями Арденнского леса, Верденской мясорубки или Стодневного наступления. То был морок, мрак, мреть. Кровавая зыбь над нарывными ранами, лопнувшими легкими, оторванными ногами и выпавшим ливером. Забыть, забыть, забыть. Здесь и сейчас: шампанское и фейерверки, фокстроты и чарльстон. В торжествующем Париже с удивительной резкостью обозначилась вся политическая диспозиция в своей нагой простоте. Россия, крупная дурная рыба, все сильнее запутывалась в сети революций и внутренних распрей. Пучила глаза, била хвостом, надувала жабры – задыхалась. Германия – закованный в тяжелые, но бесполезные латы динозавр. Доспехи не спасли, но сковали движения, хребет же перебит. И тевтонская рептилия, высунув жало языка и оставляя кровавый след, ползет-ползет в свою пещеру. Затаиться, зализать раны, замереть. Где-то вдалеке надсадно пыхтит и пыжится Америка. А Франция заслуженно танцует, подсчитывает репарации, и готовится к новой – роскошной – жизни.
Наших скудных средств хватило на покупку двадцати трех комплектов постельного белья, набора иголок и нескольких десятков катушек разноцветных ниток. Этого оказалось достаточно для спасения. Вера расшила белизну простыней, наволочек и пододеяльников многоцветными бабочками, экзотическими цветами, смелым сочетанием геометрических фигур. Она явила чрезвычайное умение: чем меньше и проще казался рисунок, тем большее впечатление производил он в целом. Разумеется, я пристрастен. Решительно все, что делала моя женщина казалось мне красивым, умным, искусным. Однако есть судья объективный – рынок. Он с жадностью принял Верино рукоделие, оценил яркие образы, безупречный выбор цвета. Простая красота, запечатленная в прямоугольнике наволочки: у своей щеки, у щеки любимого. Что может быть естественнее и нужнее? Каждый облагороженный Вериным даром комплект удалось в самые короткие сроки продать в четыре-пять раз дороже.
Дальше – больше. Мастерство жены произвело фурор не только в нашем гнилом эмигрантском болотце, но и во влиятельных модных кругах. Из грязного отеля на Монмартре мы переехали в уютную однокомнатную квартирку на рю де Рёйи, стали нормально питаться: ранним утром я приносил из лавочки на первом этаже свежие яйца, коровье масло, белые булки и пахучий сыр. В ручной мельнице мололся кофе, мы усаживались завтракать.
Вкусная еда, вид на синее небо и красноватые крыши. Птичье пенье да смирные звуки заспанного ещё города. Просто переписывая эти слова, я заново переживаю… Заново переживаю те моменты… Мне хочется длить их и длить, пока не кончатся чернила, пока…
34
Вера трудилась не покладая рук, я как мог старался ей помогать, взяв на себя обязанности закупщика, курьера и вообще «Mädchen für alles»23. Вскоре мы еженедельно поставляли в магазин «La Belle Jardinière» до двадцати комплектов постельного белья, которые я укладывал в картонные коробки, перевязывал голубой или розовой лентой, а внутри оставлял специально заказанную карточку с нашим адресом.
Как-то раз, вернувшись с покупками, я застал Веру дома не одну, но в компании полной молодой женщины с растрепанными рыжими волосами.
– Элен, – представилась неряшливая фемина. – Элен Жемочкина, – повторила она веско. В самой манере подавать руку и хмурить кустистые брови мне увиделось нечто суфражистское. Я вежливо пожал горячие пальцы, унизанные серебряными кольцами. Поймал недовольный и сердитый взгляд.
На Элен было бесформенное изумрудное платье, а мощную шею украшали деревянные бусы в виде грубо вырезанных непонятных фигур. Немедля потеряв всякий ко мне интерес, m-lle Жемочкина извлекла из складок своего балахона poudrier24, и начала наносить на пористую угреватую кожу толстый слой пудры, корча при этом гримаски: жеманно закатывала маленькие водянистые глазенки, морщила пятачок носа и облизывала птичью гузку вялого рта.
Каким образом сие вульгарное чудище сблизилось с моей Верой? Очевидно жена моя, как все добрые и открытые люди, спешила поделиться с кем-то своей радостью, обласкать оказавшегося рядом. Забегая вперед, скажу: Элен не надо было упрашивать; никогда не встречал я существа более назойливого и бесцеремонного. Жирная алчная гируда25.
Почти каждый вечер на лестнице, ведущей в нашу мансарду, раздавались тяжелые шаги кавалерийской лошади. Затем на пороге показывалось само чудовище в своем зеленом балахоне. Булькало и бурчало внутри необъятного тела, распространялось амбре: едкий пот одинокой женщины и духи «L’Heure Bleue» (ненавижу, ненавижу). Монстр с хлюпаньем и удовольствие, чашку за чашкой глотал кофе или какао, и в немыслимых количествах пожирал молочный шоколад, предварительно с хрустом разломав плитку на квадратики и утопив в розетке с клубничным вареньем. Официальной причиной визитов объявлялась помощь по хозяйству.
– Вера, душенька. Ты, друг мой, всегда так ужасно занята. Ну а мужчина, что с него взять? – следовал презрительный кивок в мою сторону. – Мужчина в доме беспомощен. Впрочем, я отнюдь не упрекаю вас, Эжен! Отнюдь! Мужчина – добытчик и охотник. Лев, суровый и нежный одновременно!
Тут Вера всегда вздрагивала, а измазанное вареньем чудище продолжало:
– Он приносит пищу, он укутывает в шелк и меха, он бросает к ногам любимой звезды и бриллианты. Ах, мужчина – это так прекрасно. Счастье принадлежать такому высшему существу. Воину, жрецу, варвару-чингизиду!
– Почему чингизиду? – смеялась Вера немного нервно.
– Ну, милая, надо ли это объяснять женщине в счастливом браке? Впрочем, я слишком разборчива, а мужчины мельчают.
Вера улыбалась уже спокойно, а я скрипел зубами.
Конечно, я бесился. Вера умоляла меня не принимать услышанное близко к сердцу, а однажды изощренной нежностью вырвала опрометчивое обещание «не пикироваться с несчастной, и в сущности, очень доброй женщиной». Давши слово – крепись. Я и крепился. Играл желваками, но молчал.
Молчал и занимался домашними делами. В то время как Вера до четырнадцати часов в день просиживала с согбенной спиной, до судорог пальцев работала иглой и щербила зуб нитью… Я понимал, что жена имела полное право на такую товарку.
На любую.
Для себя же определял присутствие на всех этих почти ежевечерних встречах, как епитимью. Не можешь в этот вечер быть чем-то полезным? Изволь слушать о «чингизидах», «вильгельмах телях», «эфиопских львах»…
То были любимейшие ездовые Элен. Вскочив на каждого, она могла часами скакать по выжженной прерии собственного мозга, грызя сладости, облизывая губы и потея.
Томно причмокивая и страстно дыша, по нескольку раз она одаривала нас безумными историями о своих головокружительных и всегда необыкновенно порочных романах, в которых фигурировали таинственные незнакомцы, загадочные иностранцы, два безусых корнета и даже…
– Имён, я по понятным причинам не назову, но великий князь… Нет-нет, умолкаю…
В этих рассказах была чудовищная морбидность. Эс назвал бы это «патологией». Я же не знаю, как определить общий посыл историй Элен… Просто вспоминая их, я зажмуриваюсь, а хохот и ужас раздирают меня изнутри.
35
В тот майский вечер Элен явилась в особенно приподнятом настроении. Нечто новое, горделивое и пугающее проступало в ее осанке, а духи пахли яростнее обычного.
– Я устраиваю благотворительный приём. Soirée à la russe26. Она тряхнула копной немытых волос.
Мы с Верой недоуменно переглянулись.
– Да-да, здесь, на чужбине следует помнить о своих корнях. Нельзя забывать о соотечественниках, судьба к которым оказалась не столь благосклонна. – Все расходы по передаче даров нуждающимся я беру на себя. А вы же, душа моя, не откажитесь пожертвовать несколько комплектов, ну там 5—10, пару дюжин, наконец, для благой цели. Каждый, да внеси посильную лепту, – важно докончила она.
Это было что-то новое. Русский вечер? Я всегда думал, что Элен слишком ленива для подобных мероприятий. Верно, в ее жизни произошло нечто исключительное.
– Вы это сами придумали? – не выдержал я.
– Сама – не сама, какая разница, – отмахнулась Элен, царственно раздувая широкие ноздри.
– Конечно-конечно! – вступилась Вера, – мы непременно придем.
– Почтем за честь, – обреченно подтвердил я.
– В субботу, к семи. И захватите пару-тройку бутылочек вина, ну и там десерт, фрукты, – скомандовала Элен и загрохотала по лестнице, даже не вкусив шоколада с вареньем.
Оказалось, что m-lle Жемочкина поселилась возле башни Сен-Жак, на рю де Риволи. Крайне недурственный район. Вполне буржуазный. Уже на подходе к дому, из окон третьего этажа, мы услышали русскую речь и звуки граммофона. Голоса звучали очень громко, один показался мне подозрительно и неприятно знакомым.
Дверь открылась. Увы, я оказался прав. Раскрылись хищные объятия:
– Ба! Какими судьбами? Как поживаете, кого прижимаете? – радостно возопил Плеснёв. – Миль пардон за мой солдафонский юмор, Вера Филаретовна: шум фронта, злая воркотня фортуны, лишения и голод. Мерзавец был уже изрядно подшофе. – О! Я вижу, вы притаранили винца? Весьма кстати! Позвольте я вас провожу.
Тут нас перехватила хозяйка, церемонно расцеловавшись с Верой и небрежно сунув мне влажную руку.
– Прошу в гостиную, – оттеснив Плеснёва мощным крупом, протрубила Элен. – Все общество уже в сборе.
«Общество!» – вздрогнул я. «Воображаю этот зверинец!»
36
Стол был сервирован эклектично. Варшавское серебро и тарелки с отколотой глазурью. Многочисленные пирожные мирно соседствовали с арбузом, селедками, связкой баранок и, стоявшей в уголке, полупустой вазочкой черной икры. Преобладали же на пиру напитки: недорогое шампанское, дешевое бургундское, пара бутылок коньяка, а также водка и пиво. Мы опоздали всего на полчаса, однако присутствующие уже успели закусить, некоторые даже слишком.
Элен усадила Веру по правую руку, предоставив мне самому выбрать себе место. Я вынужденно оказался рядом с Плеснёвым, удачно разместившемся напротив икры.
Нас наскоро представили присутствующим. Помимо хозяйки и моего мохнатого знакомца за столом было два офицера, имен которых я не запомнил (третий воин прямо в сапогах возлежал поодаль, на потертом кожаном диване), испуганная дамочка неопределенного возраста, как оказалось – двоюродная сестра Элен, громоздкий господин лет пятидесяти, отрекомендовавшийся графом Чамовым, его бесцветная жена, а также возвышавшийся слева от хозяйки очень тонкий и очень молодой человек в пенсне и форменной тужурке железнодорожного инженера.
– Господа! – вскочил Плеснёв, наполняя фужеры, стопки и стаканы. – Господа, этот тост я желал бы возгласить за нашу прелестную хозяйку, ибо она достойна! Достойна всяческого восторга и прочая… Но! Видит небо, сейчас созрела насущность в другом алаверды. В эту тяжелую и страшную минуту для всего нашего отечества я, а также все остальные, просто обязаны осушить сосуды за нашу милую, истекающую кровью Россию!
– Виват, – чертом из табакерки вскочил первый офицер.
– Боже царя хра-а-ани, – с трудом поднявшись, затянул второй.
– Пью ренессанс отчизны, – веско чмокнул губами граф.
Плеснёв задышал мне в ухо вином:
– Хозяйка наша, обереги ее бог, бель фамм Элен извелась от одиночества до последней невозможности, вот и пригласила голубка побольше мужеского пола в поисках пары. Но господа офицеры больше коньяком интересуются. Не желают ее прелестей. Одна надежда осталась – этот вот блестящий вьюношь-инженер. Из поляков, глуп фантастически, эталонно. Ружицкий фамилия. Элен его изжуёт и проглотит!
Плеснёву хотелось поделиться накопившимися секретами и сплетнями. Впрочем, в создавшейся ситуации, это оказалось кстати: по крайней мере я был избавлен от необходимости поддерживать светскую беседу с остальными представителями зоосада.
– Я тебе, Самедов, как старому гимназическому товарищу всю правду. Ты только, смотри, никому! Чур не фискалить, брат-камчадал! – он горько рассмеялся. – Оглянись вокруг, друже: экие вокруг нас джунгли! Элен – самка в охоте. Двоюродная сестрица ее, Дашенька, только пару недель прибывши из, кажется, Саратова, также. Вот хозяйка и ее судьбу надеется пристроить куда-нибудь. Ещё имеется медвежуть Чамов со своей молью-женушкой. Ну и остальные – обычная публика с улицы Вожирар. Огрызки и объедки империи.
Я подлил ему бургундского.
– За встречу старых друзей, Петя!
Мы выпили, Плеснёв обильно закусил икрой и продолжил:
– Обрати внимание: граф Чамов. Презаба-а-авный субъект! По повадкам совершенный алеут. Большой мастер пожрать, сам же себя считает гурманом, любит развести лясы: виноградные улитки, мерная стерлядь, то да сё. При этом имеет удивительное хобби: поэзия. Тискает ужасные стихи, у нас в газете говорят, что от этой лирики воняет стухшим бараньим рагу. Его так и прозвали «Кулинарный граф». На редкость примитивный организм, духовное простейшее.
Элен в это время громко рассказывала о своих знакомствах среди петербургской богемы:
– Вино скисло до уксуса, а мужчины перестали быть талантливы. И дело не в том, что они не создают искусство! Что искусство – лицемерие и блажь! Самое страшное, мужчины перестали быть талантливы в любви, стали холодны и мелки, словно гуппи. Вот раньше, до войны. Возьмем Хлебникова, я близко знала Велика… Он не только писал громокипящие стихи! Стихи – пустое! Как он умел, как он умел… Впрочем, не хочу вас фраппировать, вы и так считаете меня распутной. Хотя, это комплимент для женщины. Вы согласны, Ружицкий? Отчего вы молчите? Фу, тюлень!
Один из офицеров достал гитару с повязанным на грифе красным бантом. Закатив глаза, начал перебирать расстроенные струны. Его товарищ кинулся говорить с Ружицким о литературе:
– Являясь и будучи человеком военным, я не чужд радости словесности! Да! Прошу не считать меня сапогом!
– Напротив! – задрав вверх подбородок, апеллировал Ружицкий, длинношеий, с близко посаженными глазками и носом-сапожком, он напоминал очень глупого гусенка. – Вы отнюдь не сапог именно потому что военный. А что до литературы… Гм-м. Вот возьмем, к примеру, меня. Я человек с высшим образованием, но не прочел ни одной художественной книги, о чём и горжусь!
Элен плотоядно облизнулась.
– Да-да, – радостно продолжал инженер, – более того, считаю всю эту поэзию и прочую беллетристику напрасной тратой времени, притом вредной. Да и к тому же, – он интимно понизил голос, – по-моему все сочинители – тайные уранисты.
– Милый мой Ружицкий, вы наивны, но вы – мудры! Литература и впрямь изжога прошлого века, глупое занятие. Иное дело – синематограф. При том, учтите, я никогда не воображала себя фильмовой дивой! Фи! Это плоско, это пошло… К тому же я недостаточно красива. Не спорьте, Ружицкий, не спорьте. Хо-хо-хо. Да, я не красива, но у меня есть шарм, есть животный зовущий магнетизм и чувство – легкое воздушное – чувство стиля. Дыхание Венеры! Что красота? Шаблон, рожденный в прокуренных столичных салонах. Я воображаю себя только режиссером. «Мадам режиссер» – звучит же? Звучит?
Ружицкий кивал своей маленькой головой и безостановочно икал. – Возьмем, к примеру, лошадь – неожиданно произнес он, – умнейшее, я вам скажу животное!
Плеснёв же верно наливался вином и несвойственной ему угрюмостью. Он перестал злословить о присутствующих и рассказывать небылицы, а лишь таращил блестящие маслины глаз, багровея лицом. Внезапно слезливо мигнул, словно очнувшись от дурного сна или воспоминания, дернул ртом и начал быстро, сбивчиво говорить.
Её звали Нина Лойе и ей только минуло семнадцать. Дитя инферно – узкие бедра и не по годам развитая грудь. Прямые черные волосы до плеч. Обруч с поддельным рубином, который она никогда не снимала с головы. Пухлые губы маренового цвета, ямочка на подбородке, чернильные стрелки длинно подведенных серых глаз. В ее дыхании он ясно различал гренадиновый ликер и скарлатиновый жар. Вечная пахитоска в детской еще руке. Любит бордо, нюхает эфир, читает Джойса. Избалована, самоуверенна, образована. А главное – невероятно и сказочно порочна.
Нелепым опереточным жестом прижимая к груди свои короткие шерстяные лапки, Плесень без малейшего намека на обычное шутовство поведал мне о том, как они познакомились (в каком-то дешевом кабачке, облюбованном русскими эмигрантами), как гуляли в белой от фонарей парижской ночи. В предрассветный час («прямо на набережной, Самедов, прямо на набережной») она опустилась на колени, виртуозным арпеджио расстегнула ему брюки и… Тут Плеснёв не выдержал и беззвучно зарыдал. Несмотря на массу театральных подробностей было совершенно ясно, что этот вонючий толстяк говорил чистую правду.
По счастью, суаре перешло в монотонную и самодостаточную фазу, и мы оказались надежно окутаны густым папиросным дымом и гулом общей беседы, ритмично прерываемой пьяным гоготом и беспричинным взвизгиванием. Веры в комнате не было, они с кузиной Дашенькой ушли в кухню. Элен, подхихикивая, щипала Ружицкого за ляжки. Все три офицера победоносно храпели.
– Для лучшего пищеварения недурственно употребить коньяку, растворить каловый камень! – раздался радостный призыв Чамова.
Плеснёв вытер глаза и продолжил.
На следующий день Нина исчезла. Она не отвечала на письма и отчаянные телефонные звонки. Так прошел день, два, неделя.
Вдруг он получил короткую записку на плотном белом картоне. Послание одуряюще пахло сиренью и телеграфно сообщало: «Жду. Дезабилье. Твоя». Трубя мамонтом, по-гиеньи облизываясь, он резвым галопом помчал топтать свою прелестную вакханку. Родителей (разумеется, она жила с родителями, отец Нины – известный адвокат, удачливый и прозорливый) дома не было. Влажные альковные безумства продолжались три дня.
– Вообрази, Самедов, я даже похудел на полпуда, – гордо пожаловался брошенный мошенник.
И снова исчезновение. Но – уже была надежда, что счастье повторится, что просто таков рваный синкопирующий мотив их любовной пьесы. В волнении он бродил по улицам, мок под дождем и, наконец, волею избирательного случая или следуя памяти сердца, зашел в тот самый дешевый кабачок, где они познакомились.
Любимая сидела на коленях тапера: лохматого, вечно пьяного музыканта с лошадиным лицом. Чужая рука пронырливо щекотала ее под юбкой. Затягиваясь пахитоской, Нина обвивала своего Пана за усыпанные перхотью плечи. Когда же Плеснёв, сделав чудовищный скандал, затребовал у нее объяснения, она прямо в лицо ему заявила, что…
– Да, это действительно обидно, – согласился я, спасая ухо от слюнявого шепота. – Поистине слова-ассасины.
Разумеется, разумеется. Первым делом он решил наложить на себя руки и немедленно приобрел сразу два револьвера. Однако жажда жизни оказалась сильнее.
– Я показал себя низким жалким трусом! Но, послушай, Самедов, мне действительно больно, ужасно, раздирающе больно. Словно вместо сердца у меня – воспаленный аппендикс.

