
Полная версия:
Путешествие вновь
Разговор принимал неприятный оборот. К счастью, в это время занавес распахнулся и на эстраду легко взбежал конферансье:
– Друзья, господа, братья и сестры! Сегодня у нас вечер знаменитого и любимого нами мэтра… – он театрально замолчал. – Декламатора от бога, любимца Мельпомены! Встречайте: кумир Москвы, да что там Москвы – всей России, страны воюющей, страны любящей, страны Божьей. Итак… И-и-и-ипатий И-и-изюмов!
Раздалось несколько робких хлопков.
За расположенным у самой эстрады столиком «Татьяна Ларина», смахнув на пол чашку чая и миниатюрный самоварчик, вскочила большеглазая крутолобая девушка в черных вязаных перчатках до локтей. «Браво, браво, браво», – запричитала она. Из глаз её брызнули смешанные с тушью слезы, а на пол с огромных грязных галош уже натекла лужица талой воды.
На помосте появился высокий красавец с косматыми бакенбардами а-ля Гексли и роскошной гривой каштановых волос. Одет в лиловую блузу с жабо. Он принял подобающую позу, драматически прикрыл накрашенные глаза ладонью и, возвышая голос, взвыл:
Мертвецы, освещенные газом!Алая лента на грешной невесте!О! Мы пойдем целоваться к окну!Видишь, как бледны лица умерших?Это – больница, где в трауре дети.Это – на льду олеандры.Это – обложка без слов.Милая, в окне не видно луны.Наши души – цветок у тебя в бутоньерке!12
Не дождавшись конца декламации, мы вышли на улицу. Снег с дождем – изнанка марта. Вера поежилась, то ли от холода, то ли от того неприятного ощущения фальши, которое осталось у нас обоих.
– Бедный Метерлинк. Лучше б они представили «Синюю птицу».
– Наверное, посчитали, сейчас не время: война, мор…
– Ах, Женечка! Так вот именно что! Именно поэтому! Когда особенно хочется добра, света, тепла. Простого обыкновенного счастья!
Мы свернули в Коробейников. Молчала Вера, молчал я, молчал и переулок – безлюдный, враждебный. Шумел весенний ветер, каркали вороны. Смутно светили фонари, как гнилушки в лесу.
Откуда-то из сумрака – чья-то тень. Шарманщик с обезьяной на плече. Осклабился:
– Здрастье вам! Не угодно ль полюбопытствовать: Павел – ученый обезьян, из самого града-Багдада! Лучший в мире Ностредам! Узнать торопись, чаво тобе готовит жисть!
Мы уставились на этого чудака, словно сбежавшего из шапито: желтый скомороший костюм с бубенцами, за спиной – похожий на небольшую шарманку ящик. На левом плече – маленькая обезьянка в малиновом берете с синим пером и в шалоновом сюртучке. Обезьянка скалила зубы и пристально смотрела на нас умными глазами.
– Сударыня, не пожалейте гривенника веселому человеку, а уж мы с Павлушкой не обманем, самую суть и правду укажем. Кто грядущее ведает, преимучество имеет супротив рока, навроде как самый козырь-жокер в рукаве.
Вера вплотную подошла к потешнику, обезьянка скользнула с его плеча, жалобно пискнула, ступив на мокрый лёд улицы. Не спуская с Веры внимательных глаз, обхватила лапкой медную ручку, крутанула раз-другой. Послышались хриплые плачущие звуки, будто всхлипнул кто-то больной и печальный. Из ящика выползла белая, сложенная вдвое бумажка. Вера взяла её, начала разворачивать.
– Вера, погодите, – я достал ещё гривенник. – Я тоже хочу знать, что меня ожидает! Давайте прочитаем вместе, на удачу!
Мартышка снова покрутила ручку. Я выхватил своё предсказание.
– Три-четыре, – выкрикнул весело. – «И блудница покроет убийцу», – прочитал вслух. – Какая ерундень! Вера, что там у тебя?
Но Вера издала утробный, полный неописуемой муки звук и, зажав в кулаке своё будущее, побежала по темному переулку. Я рванулся догнать, поскользнулся…
Взмахнул руками, вскинул ноги: левый башмак улетел к носу, правый взвился над тротуаром. «Аптека» на аптеке встала на дыбы. Небо – злое и звездное – распахнулось во всю ширь. Куда-то в сторону свернул Млечный путь. Космос, далекий и чужой, дохнул холодом.
Я рухнул на мостовую.
В ту же секунду предсказатель размашистым ловким движением забросил инструмент за спину. Обезьянка, сделав торопливый книксен, запрыгнула ему на шею. Пока я поднимался, оба они исчезли во мгле. Я один стоял в пустом переулке, озаренный светом луны и замигавшего в умирании уличного фонаря.
13
Чем поразительнее событие, тем проще реакция на него. Сработал защитный механизм, отгораживая меня от непостижимого. Я отряхнул снег, потёр ушибленную коленку. Добрёл до дома. Не раздеваясь, повалился на постель, исчез в забытье. Тревожные смутные видения кружили воронами, мелькали тенями, не оформляясь во что-либо определенное. Очнулся я ближе к обеду. И начал осмысливать случившееся, разрывая путы оцепенения.
«Вера, Вера, Вера», – уныло ползала по голове единственная мысль. Потом унылыми дождевыми червями еще несколько – красноватых, вялых, неприятных: «Я не знаю, где она живет – провожать себя до дома не позволяла». «Я не знаю ее фамилии». «У нас нет общих знакомых». К ночи я вполне уяснил всю полноту собственной беспомощности. Тоска обездвижила меня. Я улегся на любимый кожаный диванчик. Я глядел в окно. Снаружи мертвый серый снег. Внутри – я и ничего более. По сей день, я считаю, что нет ничего печальнее заложенных ватой тяжелых оконных рам, в которые тянутся-тянутся-тянутся голые ветки, словно руки мертвеца. Я лежал тяжело, грязно, скверно. Так лежат подыхающие звери: сжавшись, смердя и подвывая.
Минул март. В первые дни апреля я начал выходить на улицу.
Вдыхал миндальный запах прошлогодних листьев, обнаженных стаявшим снегом, щурил глаза от слепящего солнца, отраженного в лужах и ручьях. Я томился, настроение мое менялось по нескольку раз за пару шагов. Я скрипел зубами и долго чихал. Иногда, оказавшись рядом с какой-нибудь дамой или барышней, я с трудом сдерживал себя, разрываясь между противоречивыми, но одинаково преступными желаниями. Поцеловать в макушку, зарывшись разъярённым её ароматом носом в темных, светлых или рыжих волосах. И – сразу – отхлестать по щекам, в кровь разбить красивый рот.
В конце апреля Вера явилась сама. Она бережно взяла мою руку и прошептала мне – ребенку, безумцу, контуженному:
– Женечка, заклинаю: ничего не нужно спрашивать. Всё хорошо. Всё уже хорошо. Просто – поверьте на слово.
Я молча замотал головой, соглашаясь, отрицая, не понимая. Кажется, по щекам слезы. Или я все-таки смог сдержаться? Наконец продышался, проглотил соленое:
– Верочка… Вера Андреевна! Я прошу вас, приезжайте погостить, с подругой, ничего дурного, упаси Господи, упаси-упаси, да. Ко мне в Болшево. Вы не поверите, клянусь: простор и красота. А белки? Да это не белки, а существа совершенно прелестные… Они, в некотором роде видите ли…
Дальше я понес совершенно неописуемую чушь об упоительных закатах, игре в фанты, а также о пользе чаепития на природе. Верина рука притянула меня за шею. Мои губы сомлели в отзывчивой теплоте губ её. Поцелуй прервался также неожиданно, как и зародился. Вера необидно рассмеялась, шлепнула меня перчаткой по носу:
– Едем завтра же. Только чур – условие: никаких подруг и petits jeux10. Только ты, я, и несколько белок.
14
И была та ночь темнее собственного отражения в пруду, и нежнее Вериной шелковистой кожи. Едва слышны пробежали шаги по песчаной дорожке, ведущей на покрытый сон-травой луг. Клевером пах остывший воздух, яблочным цветом – горячее лоно. В ивах что-то таинственно шуршало, Вера дышала горячо и порывисто. Квакала лягушка.
В ту ночь я познал не только Верино тело, но услышал её невеселую историю. Как и я, Вера была единственным ребенком. Матери не знала, та умерла родами. Отец-военный, любивший жену до беспамятства, не совладал с несчастьем: тяжело запил, попал в неприятную историю и сгинул в каком-то захолустном владикавказском гарнизоне. Девочку взяли на воспитание дед и бабка со стороны матери, князь и княгиня Вяземские. Росла Верочка в любви и обожании, получила должное образование: Екатерининский институт. Училась отлично, имела множество подруг, а затем что-то изменилось. Сначала проявился неожиданный для неё самой интерес к естественным наукам. Одновременно она увлеклась крамольными идеями графа Толстого, посещала кружок, лично знала даже господина Черткова, и после окончания института пошла вольнослушательницей на Высшие женские курсы, мечтая преподавать в гимназии. Интересовалась трудами суфражисток. Разумеется, подобный вираж в поведении любимой внучки ужасно расстроил стариков Вяземских. Они-то мечтали удачно выдать её замуж, благо соискателей руки и сердца наследницы недурного княжеского состояния имелось предостаточно.
– А тут еще… – Вера смешалась, полезла в сумочку. – Еще… Ещё я… да, я начала курить. Да-да, вот так неожиданно, особенно для последовательницы Льва… Николаевича. Понимаешь, мои старички – чудесные люди, души во мне не чают, но – реликты, ископаемые. Возраст и любовь застят им глаза. Знаю, я очень-очень гадкая, сделала им больно, – Вера куснула янтарный мундштук, глубоко, с каким-то всхлипом, затянулась, – но иначе, Женечка, иначе я просто не могла.
Имелась у неё одна речевая особенность. Всех симпатичных ей людей Вера называла уменьшительно-ласкательно. Так я стал Женечкой. Ныне и, как тогда казалось, присно… При этом подобная нарочитая ласковость ни в коем случае не являлась у Веры проявлением сюсюканья или языкового мещанства. Нет-нет, то было искреннее и светлое дружелюбие, естественная приязнь. А вот нежелательных и постылых двуногих Вера низводила до уничижительного «эти».
– Я съехала из дому, наняла квартиру. У черта на куличках, в доходном доме на Стромынке, рядом с Бахрушинской больницей. Бедные мои старички так и не знают, где именно. Ты теперь понимаешь, почему я не позволяла себя провожать? У меня рефлекс, как у животного: про мою нору знаю только я, лисичка тайная.
Она невесело улыбнулась. – Но теперь, мой милый, теперь всё изменилось…
15
Обвенчались мы на Красную горку, по обычаю.
Не сдерживаясь, рыдали Николай Петрович и Елизавета Александровна, «любимые старички», воспитавшие мою Веру, фактические родители её. Слегка покачивался крепко выпивший диакон, запамятовал имя, зато отменно помню пушистый сигарный пепел на его стихаре. Таяли, умалялись свечи. Отец Леонтий, усталый батюшка в старенькой ризе, тихо вопрошал:
«Не обещался ли еси иной невесте?» – «Не обещахся, честный отче».
«Не обещалася ли еси иному мужу?» – «Не обещахся, честный отче».
Кадило в руке батюшке мерно покачивалось. «Кадило. Кадить. Деепричастие: кадя?», – отчего-то в голове крутилась именно эта, дурацкая мысль. «Кадя. Кадя. Кадя. Кадя».
Какая чушь в такой момент…
Счастье. Как его описать? Разве что кратко ответить на анкетные вопросы.
Кто: я и Вера.
Что: сосны, белки и покой.
Где: Болшево.
Лето стояло жаркое, горел лес. Воздух повис серый и густой. Сверху солнце – желтоватое, тяжелое. Запах гари смешивался с ароматом крыжовенного варенья. Чад выедал глаза. Наверное, так и выглядит конец света, эсхатологическая пропасть. Но отчего у меня остались добрые воспоминания о том времени?
Через пару недель пожары поутихли. Наевшись щавелевых щей, я часами валялся кверху брюхом на берегу того самого пруда, где когда-то катался на плоту, почитывал рассказы в «Синем журнале» или листал подшивки (откуда они только взялись?) «Мира Божьего». Лягушки квакали всё также безмятежно. На закате, прихватив бергамотовое мыло, любимое лохматое полотенце и простыню, я спускался в купальню. Вдоволь наплававшись, вылезал на берег, снимал с ног налипшую ряску, словно в римскую тогу, укутывался в простыню. Подолгу глядел на бордовое солнце и бессмысленно спрягал торжественные латинские глаголы.
Вера же увлеклась цветоводством, и, начитавшись специальных книг, изукрасила наши незатейливые подмосковные лужайки пёстрыми флоксами, астрами и хризантемами, а также скромными на вид, но кичившимися пышными именами рудбекиями и дицентрами.
В начале октября мне особенно запомнились четыре дивных оранжевых дня с ярко-синим, словно писаным по эмали небом, и необыкновенной, удобной, температурой. Эта пора именуется у нас дурновкусным словосочетанием «бабье лето», вызывая ассоциации с толстомясыми крестьянками в аляповатых платках. Мне много больше нравится американское название «indian summer», есть в нем что-то далекое и мистическое.
Не забыть того пряного, коричного аромата золотых и бордовых листьев, прозрачность горизонта и гордо застывших в безветрии вековых лип. До зимы ещё далеко, и как же приятно предвкушать долгий сладкий somnus11.
К концу месяца осень явила своё истинное лицо: дожди, морось да туманы. Я подолгу просиживал вечерами в кабинете, читал что придется и играл сам с собою в шахматы.
Вера предпочитала музыку, благо способности у неё имелись самые недурственные, а старенький «Бехштейн» звучал удивительно чисто, хотя со смерти матери его не касались руки настройщика. Особенно Вере удавалась фортепианная часть девятой сонаты Бетховена, и я часто и с удовольствием слушал её.
Даже кончина старого князя не нарушила той удивительной гармонии, озарив нашу жизнь светлой скорбью, подчеркнув трепетную недолговечность бытия.
16
И ещё – не могу не воскресить в памяти – ведь записи мои вряд ли увидят наглые масленые глаза пошляков и зоилов. У Веры имелся особый дар, свыше данная правдивость. Всё что касалось нашей любви – я имею в виду её физическую сторону – могла она обсуждать с прямотой, чуждой ханжеству и ложному целомудрию.
Однажды мне пришло в голову (виной тому, как я полагаю, стали фривольные сонеты Пиетро Аретина и выпитый за ужином лишний стакан хереса) спросить, слышала ли она о…
– Нет-нет, Вера, я не имею в виду, что мы должны, что я хочу…
Помню, я нелепо, совершенно как гимназист, залился краской и перешёл на английский, впрочем, и в этом языке не нашёл точного определения, пролепетав что-то об «entering your back door»12.
Вера улыбнулась и поцеловала меня в лоб: «Я сейчас быстро поставлю себе… Кажется, кружка Эсмарха – в ванной? А ты, Женечка, потрудись пока, пожалуйста, зайти в мой boudoir. Там, на туалетном столике, увидишь такую маленькую склянку essence de rosé13 – это облегчит наше… взаимовлечение».
[В рукописи вымарано около страницы.]
– Боже, Вера… Где и когда ты этому научилась?
– В Екатерининском наша Ольга Степановна любила проводить с лучшими ученицами дополнительные занятия, – защекотал меня её тихий счастливый смех. – Ой, господи, поверил! Какой же ты [вымарано также].
После Вера долго расчесывала прямые светлые волосы, а я целовал её плечи и ключицы, разворачивал лицом – норовя поймать губами улыбку, пересчитать веснушки возле носа, который она потешно морщила.
17
Декабрь – студеный и бесснежный. Ледяной, рвущий ветер гонял по земле трескучую крупу. Черные деревья промерзли насквозь. Дым подымался вверх строго вертикально, словно прочерчен по линейке инженера. Злые голодные волки подходили по ночам к усадьбе, пугая дворовых собак, чей скулеж походил на плач.
Тем уютнее было в гостиной. Трещали в камине ольховые дрова – царское дерево, здоровый дух. Вера, вся завернувшаяся в огромный шотландский плед, грела руки о любимую чашку в горошек, вывезенную из таинственной квартиры на Стромынке. Обстановка располагала к неторопливым обстоятельным беседам.
Говорили мы решительно обо всем, и не могли наговориться. Как-то Вера вспомнила эпизод из жизни графа Толстого (об этом рассказали на кружке), решившего, что у него от молодой женой не будет никаких секретов и подсунувшего ей дневник, в коем он подробно описал все свои добрачные излишества. Вера артистично, в лицах, представила эту сцену. Невинная Софья, расширив от ужаса глаза и нервно сглатывая, читает графские мемуары о крестьянках, на которых он диким монголом нападал из-за кустов, дабы хорошенько изгваздаться в разврате. Разумеется, сия избыточная откровенность сделала впоследствии невозможной доверительную радость супружеских ласк, что вряд ли положительно сказалось на характере великого писателя земли русской, превратив его в бытового бонапартика. Досыта насмеявшись над этой историей и отдав должное умелому лицедейству Веры, я предложил воспользоваться опытом четы Толстых.
– Нет-нет, Вера, мы не станем обмениваться бельем, покрытым пятнами прошлых любострастий. Я предлагаю говорить о невинных увлечениях, о calf-love14, о васильковых чудачествах. Ведь были ж у тебя амуры? А коли нет – так и выдуманные истории ты рассказываешь великолепно.
И, подавая пример и тоже желая блеснуть художественными талантами, я вдохновенно соврал о Груше, горничной в родительском доме, с которой у нас якобы была связь. Войдя в роль дьявольского соблазнителя, я декорировал рассказ самыми фантасмагорическими нелепостями, кончив тем, что Груша утопилась в пруду.
Вера закурила, шутя отругала меня за перевранного Карамзина, и необыкновенно легко и охотно поведала о своём романе с неким художником, (из её слов выходило, что он – настоящий гений), который затем сгинул на каторге где-то под Усть-Кутом. Взятый мной шутливый тон она выдержала, но вот именем своего Рембрандта не наделила.
18
Год семнадцатый начался нехорошо. Второго января от крупозного воспаления легких умерла Елизавета Александровна Вяземская. Потеряв бабушку, последнего кровного родственника, Вера не плакала, но заморозилась, что много хуже. Я видел, как она казнила себя: за уход из дому, за непростительное – как ей казалось – своевольство.
На Крещение наш конюх Данила (весьма дельный, но жадный до водки мужик) допился до форменной delirium tremens15. Его нашли у старой заброшенной риги с проломленной крышей, за дружеской беседой с налимом (еще одна загадка – где он раздобыл сию рыбину, размеров по-настоящему исполинских). Разговор, по-видимому, у них затянулся, ибо Данила умудрился отморозить себе обе ноги и умер в уездной больнице под ножом хирурга.
Неприятности на этом не закончились. Жизни, по счастью, никто не больше лишился; мистерии имели характер скорее глумливый, фарсовый. То Мария-Стюарт (по-домашнему, просто Манька), лучшая наша корова гольштино-фризской породы, вдруг отелилась теленком о трех головах. То старый граммофон начинал, тяжело потрескивая, выводить вместо арии Ленского инфернальным басом-профундо:
Не грусти, не плачь, детинка,В рот попала ягодинкаАво-о-ось проглочу!То, разбирая старый хлам на чердаке, я вдруг обнаружил древнеиндийский трактат «Ватьсьяяна кама сутра», с пометками, сделанными явно рукой мосье Бушо. Я отлично помнил его причудливый почерк с наклоном влево и дерзкими завитушками. На нахзаце записи: даты и женские имена. Бурые пятна, плоский засохший клоп да несколько коротких курчавых волосков. Боже, неужели. Те пропавшие девицы… Боюсь, не желаю думать о том, что мой смешной француз причастен к…
Беды коснулись не только нашей семьи. По губернии прокатилось несколько крестьянских бунтов. В Москве, согласно газетам, чуть ли не ежедневно проводились стачки. «Голод, голод», – пугали все друг друга. В воздухе отчетливо витал запах 1905 года: пороха да потроха. И вот, пожалуйте: февраль.
Нет-нет, наша жизнь, слава Богу, не изменилась и катилась так же покойно и размеренно. Но слухи о происходившем в Петрограде определенно тревожили. Правда, отречение «государя» если и вызвало во мне эмоции, то никак не отрицательные. Что мне до самодержца (которого уместнее назвать самодуром), управлению отчизной предпочитавшего возню с дагерротипами и чтение вульгарных романов Вальтера Скотта? Сей помазанник явно неоднократно был бит пыльным мешком по голове, посему сожалеть о нём – пустая трата времени. Даже не царь-тряпка, но царь-карась: холодный и глупоглазый.
Возвращались домой солдаты. Вшивые и взъерошенные. Рассказывали путанное. Держались независимо, даже нагло. При этом оценивающе поглядывали на усадьбу и смачно сморкались. Судя по газетам, в Петрограде и Москве всё было ещё ужасней. Слухи ходили до того макаберные, что в истинность их не позволял верить элементарный здравый смысл.
19
В октябре тряхануло опять. Диковатые события – именуемые производным от безобидного латинского слова «revolutio»16 – приближались к нашему тихому уголку. Сгущались, ох и сгущались тучи. Что-то страшное, где-то рядом.
Всех активных участников и деятелей революции Вера называла эти. Очень верно. Газеты выходили теперь нерегулярно. Печатали, помимо бесчисленных указов, циркуляров, декретов и такое: «Для борьбы с голодом из Ярославля в Москву направлено 15 вагонов жмыхов и 100 пудов ржаной муки».
Жмых. Хамское слово. Хм-м. В Москву. А Москва-то, ведь вот она – в пятнадцати вёрстах. Опасаясь за нашу квартиру на Пречистенке, я всё хотел туда съездить, узнать, что и как. Хотел и боялся…
Год кончился. Ужас умножился.
Однажды рядом с усадьбой я приметил неизвестного гнилозубого типа в кожаной куртке и в лихо заломленным на ухо картузе. Завидев меня, тип гадливо осклабился, засунул правую руку в карман кожанки, затем, словно передумав, сплюнул и ускорил шаг, фальшиво напевая «Интернационал».
«Декрет о введении в Российской республике западноевропейского календаря». Эти решили пришпорить время. Зачем-то выдумали «новый стиль»: прыг-скок вперед на две недели. Украли у всех четырнадцать дней жизни.
Вскоре, ночью, в столовой кто-то разбил два окна и подбросил на обеденный стол мёртвую кошку. Это меня обеспокоило всерьез, и я сходил в деревню: побеседовать с мужиками. Обнажив головы, они лишь неопределенно мычали в ответ на мои увещевания. По сути дела высказался один только кузнец Тихон:
– Оно ж, барин, как? Оно ж, барин, можеть и того, – глубокомысленно молвил он, оглаживая длинную чёрную бороду и глядя на ржавые вилы, вонзенные в навозную кучу.
Наутро к нам в спальню без стука вбежала кухарка Зинаида и, давясь слезами, рассказала, что в соседнем селе мужики сначала утопили урядника, а после, для верности, ещё и сожгли.
Вечером того же дня к дому пришли наши бородатые мужики и забубнили:
– Бубу-бубу-бубу. Барин, иди сюда – убивать тебя будем! Бубу-бубу-бубу. Бабу-бы-бы-б-твою. Барин, леворюции злодейства надобны! Бабу-б-в-губы-бубу-бубу.
Звенели разбиваемые окна, стучали топоры. Во весь опор мчались мы к станции, едва успев захватить наличные деньги и шкатулку с Вериными драгоценностями. Какие, к черту, кульки или, тем паче, сундуки в такой спешке? Я в последний раз оглянулся на имение, но увидел только густой дым, огни пламени, плясавшие в окнах нашей бывшей гостиной, да шпиль церкви Косьмы и Демьяна.
«И громадами зарев командует море бород». «Всколоченные бороды и рваные картузы». Всё-всё-всё перемешалось. Перепуталось до тошноты. Скверно. Нестерпимо болит голова. Мигрень.
20
28 мая 1918-го года мы добрались до Одессы. Притом ехали в Выборг. Занятная история с географией.
В Выборгской губернии, на мызе рядом с Неувола, среди густых лесов, покойный князь Вяземский устроил нечто вроде охотничьего домика. Сам он шутя прозвал это место «скитом». Верин дедушка каждый год приезжал туда поохотиться и просто побыть в одиночестве – имелась у него такая душевная потребность. Там мы рассчитывали отсидеться и переждать кипящее вокруг безумие. Тогда все были уверены, что едва ли мятеж и мракобесие продлятся долго. Кто же знал… В скиту имелось все необходимое: соль, спички, сахар, чай. Разумеется, несколько ружей, патроны и прочее для охоты. Будучи человеком педантичным и аккуратным, князь ежегодно пополнял свои запасы. Сам домик поставлен на совесть, отдельно – чухонская баня. Однако пути Господни неисповедимы, а пути революции – скользки и кривы. В итоге вышло то, что вышло. Вместо надежного севера – опасный юг.
Поездка от Москвы до Одессы заняла два с половиной месяца. За это время я стал совершенно иным человеком. В первую очередь у нас отобрали верхнюю одежду. Чуть позже мы лишились денег и драгоценностей. Все это было «экспроприировано» (ещё одно хамское слово). На каком-то безымянном полустанке в наш вагон стрелял чумазый и кудрявый пролетарий. Стрелял просто так, от скуки. Сплин гегемона. Пуля вышибла из стенки щепу, оцарапавшую мне левую щёку. Последнюю треть пути мы проделали на крыше.
Ах да, питаться пришлось в основном картошкой. За 72 дня нашего… м-м-м… вояжа было съедено триста двенадцать картофелин. Правда, 5-го числа месяца мая нам удалось полакомиться фунтом житного хлеба. Его украл я у спящей цыганской девочки.
21
Буфет первого и второго класса на вокзале Одесса-Главная. Буфет, в котором свободно продавались сласти, орехи, колбаса, севрюга с хреном, а также сельтерская, пиво и ситро. Веру затошнило от голода, меня – от вони собственного давно немытого тела, особенно дурно пахнущего в окружении чисто одетых, нормальных людей. Денег у нас не было, но случилось то, чего в жизни не случается никогда. Не выдержав открывшейся картины изобилия, Вера уселась на пустой деревянный ящик и зажмурилась. Глубоко, страшно ушла в себя. Я безуспешно пытался привести её в чувство, когда на помощь подоспел пожилой осанистый господин.

