
Полная версия:
Пустая кровь
К полудню пришла двенадцатая.
Одиннадцать входили строем, а эта пришла пешком и одна, и у ворот ей никто не отпирал — створка оказалась открыта раньше, чем она к ней подошла. Серые в доме не встали навытяжку; они сделались тише, как делается тише пламя, когда открывают дверь.
— Сама, — выдохнул Госта в людской, и голос у него сел на полруки. — Иврейн Кальд. Верховная. Она из морлиннских, из выживших, — пепел при себе носит, у сердца. Уж если она пришла…
Договаривать он не стал, и никто не переспросил. На слове «морлиннских» во мне привычно потянуло сквозняком — из-под той стены, где нет двери; я давно выучилась не поворачиваться на этот сквозняк.
Я увидела её ближе к вечеру, во дворе, и сперва не поверила, что это она: Верховную я воображала старухой, высохшей от собственной святости. Эта оказалась моложе госпожи Иллуны. Серое платье без знаков, гладкие волосы, лицо, какое бывает у сиделок при тяжёлых больных, — терпеливое, стёртое от ночей. На короткой цепочке у горла висел ковчежец тёмного серебра, размером с орех, и она его не трогала — так не трогают то, что и без касания всегда при тебе. По кистям, поперёк, шли парные шрамы, уложенные ровно, как стежки по мерке. Боевые рубцы ложатся как попало. Эти были положены нарочно.
Она обходила двор без свиты и говорила с нашими. Не допрашивала — говорила. Спросила у Бриды, чем та кормит такую ораву; спросила конюшонка, сколько ему лет и бьют ли его. Голос у неё оказался ровный и негромкий, из тех, какими читают молитвы и приговоры — одинаково, не поднимая тона.
Возле меня она остановилась, потому что я не успела уйти с дороги с вёдрами.
— Поставь, тяжело же, — сказала она, и я поставила: этим голосом не приказывали, этому голосу было проще уступить. Она посмотрела на мою скулу, где заживал след перстня. — Кто ударил?
— Сама, госпожа. О косяк.
— О косяк с камнем в перстне. — Она не улыбнулась, и выходило, что и не пошутила. — Не бойся. Вам меня бояться незачем: с вас в этом доме и так каждый день берут. Мы пришли не за вами — пока вы те, кем записаны, никто из моих вас пальцем не тронет.
Она пошла дальше, к погребам, а я стояла над вёдрами и слушала, как во мне оседает её милость. Пока вы те, кем записаны. Ганека тоже никто пальцем не трогал — Ганека просто увели, потому что запись оказалась сильнее человека. А я в своей записи не сходилась целиком, от бирки до костей.
Госпожа эта жалела нас. Вот что оказалось хуже всего. Господа нас презирают, и от их презрения есть щели, в которых живётся. От жалости щелей нет: жалеют — всех, поимённо, по списку.
После полудня ларь понесли наверх, к покоям молодого господина.
Дом в этот час не работал — дом слушал. Даже Госта замолчал. Что там делали, за той дверью, я не знаю; знаю, что несли камень к Тейну, как носят дорогое, а вынесли — как выносят посуду после чужого обеда: дело сделано, осталось сосчитать приборы.
И после этого вопросы пошли по второму кругу.
Уже не «что случилось». По людской, по двое, серые спрашивали другое: кто касался господина после падения. Кто подавал воду и из чьих рук. Кто выносил его наверх и брал ли кто его голой рукой, без рукава.
Голой рукой.
Я тёрла котёл и держала спину ровно, как держат полное ведро. Так спрашивает не тот, кто ищет, отчего человек упал. Так спрашивает тот, кто уже знает отчего — и ищет теперь чью-то ладонь. Камень съездил к Тейну не зря: очаг, выметенный дочиста, они прочли с порога, как и обещал мне человек с чёрной лестницы. Версия дома — срыв, перегорел, три бессонные ночи — жила теперь только в самом доме, как жар в остывающей печи: снаружи её уже никто не грел.
Моё «касалась — подхватывала» лежало у писаря на доске, совпадая слово в слово с десятком чужих показаний. Вчера это было бронёй. Сегодня это стало меткой: из всей прислуги голой рукой господина брала одна я.
К ночи орден снялся в башню — не весь. У ворот остались двое, встали по сторонам створки ровно и надолго, столбами новой ограды. Смысл ограды я понимала лучше многих: не чтобы не вошли. Чтобы не вышли.
Кассиана я нашла на чёрной лестнице, на том же месте, будто он с той ночи никуда не уходил. Как он миновал новую ограду, я спрашивать не стала: спросишь — и привыкнешь, что он входит куда хочет.
— Считать умеешь, — сказал он вместо приветствия. — Сколько раз тебя сегодня спросили про голые руки?
— Дважды.
— Завтра спросят в третий, у писаря на доске сойдутся все совпадения, и за тобой придут не одиннадцать. Придёт она. — Он не назвал имени, и без имени вышло тяжелее. — Время, которое я тебе сулил, кончается быстрее, чем я мерил. Поэтому слушай условия.
— Условия ставят тому, кто торгуется, господин.
— Ты уже торгуешься. Со вчерашней ночи. Иначе стояла бы сейчас в очереди к её милосердию. — Он спустился на ступень ниже; теперь мы стояли вровень, и это было неправильно, как неправильно сидеть при дознавателе. — Защита: крыша, под которой камень тебя не найдёт, и люди, которые не выдадут. Учение: ты не умеешь того, что умеешь, — это поправимо, есть кому поправить. Это моя сторона. Теперь твоя. Мне нужна твоя сила — против кланов, которые растёрли мой род и держат этот город, как ты держишь своё ведро. Ты будешь моим ответом им. Оружием, если тебе нужно честное слово.
И он протянул мне руку — голую, без перчатки, ладонью вверх. В этом городе порожним рук не подают. Полой открытую ладонь не подал бы и безумец: он один на весь Аурелис знал, что я беру касанием, — и подставлял касанию запястье, где под кожей тонко стучала его спрятанная искра. Либо он до конца не верил в то, что я такое. Либо верил мне. Второе было хуже. Я убрала руки за спину, как школьница у доски, и он не удивился — согнул пальцы, забрал ладонь, будто и не предлагал.
Честное слово он выговорил спокойно, как цену на рынке, — и тем же голосом, каким дознаватель говорил «руки честные». Все в этом городе нынче были со мной честны, просто честность у каждого лежала к своей выгоде.
— А потом? — спросила я. — Война кончается. Оружие чистят и вешают на стену. Или продают. Или ломают, чтобы не досталось соседям. Что ваш род делает со своим оружием потом, господин Хранитель?
Он молчал недолго, но я услышала это молчание всё.
— Потом ты будешь свободна.
— Свободных с моей биркой не бывает. Бывают беглые. — Я перевела дух. — А про неё вы не спросили ни разу. Ни в ту ночь, ни в эту.
— Про кого?
Вот и весь его торг. Он знал обо мне то, чего не знала я сама, — про золу, про дыры, про цену, — а того, что во мне можно найти, не заглядывая в очаг, не увидел: что уходить одной мне некуда, потому что здесь остаётся спать девочка, которая врёт ради меня всей людской. Он предлагал спасение мне — так предлагают чехол вещи, которую берегут. Вещь и чехол. Дальше его мысль не шла.
— Спокойной ночи, господин, — сказала я.
Он не стал догонять и уговаривать, этого у него не отнять. Внизу, в темноте, коротко прошуршал грифель — сухой звук, который я уже умела узнавать. Он записывал. Даже мой отказ ложился у него в книжицу, к прочему добру. Потом, от двери, он сказал:
— Выйдешь за ворота — днём ли, ночью, — тебя встретят раньше серых. Просто выйди.
И тихо, по-хозяйски, притворил за собой дверь. Я осталась на лестнице пересчитывать его предложение. Выходило, как ни считай, одно: он предлагал мне уйти живой и не предлагал остаться человеком.
Наверху, на чердаке, я перебрала свои выходы, как перебирают лежалую крупу: что ни возьмёшь двумя пальцами — камешек. Соврать гладко? Гладко врут те, у кого день цел, а мой день съеден. Запись поправить? Записи в этом городе правят людей, а не люди записи, — спросите Ганека, если найдёте. Бежать одной — посчитано той ночью, счёт не сошёлся. Бежать с Лиссой — не посчитано вовсе, потому что там, куда берут таких, как я, таких, как она, не берут живыми. Ждать? Ждать оставалось одного: третьего вопроса про голые руки.
Лисса не спала. Дождалась, пока я улягусь, и зашептала в самое ухо — горячо, как шепчут о краденом:
— Они уйдут? Брида говорит, к завтрему уйдут. Что им у нас, мёдом намазано… — Она повозилась. — Ты только не удумай чего. Я же вижу: ты опять считаешь. Ты когда считаешь, потом непременно что-нибудь случается.
— Сплю я, — сказала я. — И ты спи.
Она ещё повздыхала — обиженно, для порядка — и уснула, не дождавшись ответа на то, о чём не сумела спросить. А я лежала и заучивала наизусть уже не лицо её — расписание: когда она встаёт, где стоит на молитве, каким коридором носит бельё. Если серые придут за мной при ней, она полезет следом, она обещала. Значит, когда я стану решаться, решать придётся за двоих.
Утром орден вернулся. Я думала — заканчивать. Начали они с меня.
В конторке сидел вчерашний дознаватель, только доска перед писарем была уже исписана с обеих сторон. Мне опять указали на табурет.
— Расскажи ещё раз. С утра того дня и по порядку.
По порядку. Утро того дня оторвано у меня почти целиком; вчера я склеила его из чужих пересказов и заучила, как заучивают чужую молитву — звуком, без смысла. Я рассказала: встала, носила воду, накрывала, потом зала, кувшин, господин начал падать. Слово в слово со вчерашним, потому что других слов у меня не было.
Дознаватель слушал и водил пальцем по доске, по вчерашнему.
— Кто послал тебя в залу с кувшином?
Дыра. Ровное, гладкое ничего. Я взялась за край правды, до которого дотягивалась:
— С утра всех гоняла Брида. Стало быть, она.
— Стало быть. — Он не поднял глаз. — Ты одна брала господина голой рукой. Все в перчатках, в рукавах, а у тебя рука голая. Отчего?
Третий раз. Вот он.
— Посуду мыла, господин. Рукава были закатаны и мокрые. В зале при гостях мокрым рукавом не машут — я и не спустила.
Писарь записал. Мокрые рукава сходились у них с какой-то графой — или не сходились; по этим двоим разницы было не разглядеть. Меня отпустили тем же скучным «ступай», и уже в дверях я поняла, что напугало меня в этом разговоре сильнее всего. Я отвечала слово в слово со вчерашним. Живой человек так не помнит — так помнит заученное. Если они станут искать ту, у которой день не прожит, а вызубрен, я стояла к ним ближе всех.
За полдень Госта пронёс по людской новость — осторожно, обеими руками: молодого господина утром спрашивала сама Верховная. И господин отвечал слабо: помнит, что падал, а прочее мутится, — лекарские так и отписали, после срыва оно, мол, всегда так. Я скребла стол и держала руки при деле. Выходило, что его дыры прикрывают мои: два съеденных дня легли рядом и сошлись краями. Только «это ты» он сказал мне в лицо, тихо, через комнату с дровяным дымом, — и никто не мешал ему сказать те же два слова ей.
Заканчивали серые буднично: забрали у Госты какие-то листы, отпустили с миром лекарскую записку, свернули пост у ворот — ограда, отслужив, снималась легко, как и ставилась. Госта ходил за ними по двору с лицом человека, которому возвращают дом после постоя, и не знал, кланяться или креститься.
Иврейн Кальд выходила последней. У самых ворот она остановилась — я стояла в трёх шагах, с утренней водой, и отступить было некуда, — обернулась и посмотрела мимо нас, мимо окон — на сам дом, снизу вверх, как смотрят на дерево, прикидывая, с какой стороны его валить. Дознаватель ждал её у створки.
— Записывай как есть, — сказала она ему ровно, не понижая голоса, тем самым, каким спрашивала конюшонка про его лета. — Она была здесь. Возможно, ещё здесь. Ей страшно, она путается и не понимает, что она такое. — Иврейн Кальд взялась за ковчежец у горла — коротко, как поправляют ворот. — Я найду её раньше, чем она найдёт себя.
Глава 7
«Беседа не есть арест. Позванному
не вменяется вины; оков и стражи
при нём не полагается. От ареста
беседа отличается одним: об
арестованном объявляют родне, где
его содержат. О позванном на
беседу — не объявляют ничего».
Из письмоводства Пепельной башни, образец листа «О доставлении на беседу»Бумага пришла в сумерках, когда дом только-только поверил, что отделался.
Принёс её мальчишка из башенных посыльных — не серый, обычный мальчишка в войлочных башмаках, — и нёс он её перед собой на вытянутых руках, как несут полную до краёв миску. Госта расписался в получении, унёс бумагу в конторку, к свету, и вышел оттуда другим человеком: дому дали, чем откупиться, и это был не он.
Читал он в людской, вслух и торжественно — у Госты всякая бумага из башни выходила праздником. Бумага была вежливая. В ней никого не обвиняли, никому не грозили и ничего не объясняли. Дом Солейн уведомляли, что завтра, до полуденного колокола, надлежит доставить в Пепельную башню, для беседы, порожнюю Нэйру, состоящую при доме. И с нею — служанку Лиссу. Про Лиссу так и было выведено: «ту, что первой давала показание».
«Беседа продлится, — стояло в конце, — сколько потребует дело».
Людская не охнула. Людская сделала то, что делает прислуга при пролитом кипятке: подобрала ноги. Никто не смотрел на меня — смотрели рядом, мимо, поверх, и между мной и остальными за один вздох легла полоса чистого пола, которой час назад там не было.
— Ну, чего застыли, — сказал Госта, сворачивая бумагу. Голос у него вышел почти добрый. — Беседа — не суд. Съездят, расскажут, как было, и вернутся. — Он посмотрел на меня в упор, единственный из всех. — Расскажешь, как было. Слышишь? Как было, так и расскажешь.
Я сказала «да, господин Госта» и пошла доскребать котёл, потому что рукам полагалось что-то держать.
За ужином мне налили, как всем, — но кружку мою кто-то успел переставить на дальний край стола, к щербатой посуде, и место рядом со мной осталось пустым с обеих сторон, хотя людская сидела тесно. Никто не сделал этого нарочно. В том и штука с прислугой: мы делаем такое не нарочно — само выходит, по глубокой выучке, как выходит не наступать на подол госпоже. Я ела не поднимая головы и думала, что по этой выучке дом уже всё про меня решил — раньше всякой башни.
Как было. Расскажу, как было, — и из башни не выйду. Совру, как врала здесь, — и совру слово в слово, потому что других слов у меня нет: мой день ещё на втором допросе сошёлся сам с собой до последней буквы, а живые так не помнят. За тем меня и звали. Не спрашивать — сличать.
А Лисса шла в бумаге вторым номером, потому что складную ложь, которой два дня кормился весь дом, кто-то сложил первым. У этого кого-то было имя, и это имя писарь уже обвёл.
Вечером меня в последний раз послали наверх.
— Господин велел, чтобы бульон несла ты, — сказала Брида и не подняла глаз от теста. Только когда я взяла миску, добавила, тихо и словно не мне: — Ходи, пока ходится.
И сунула мне в карман фартука горбушку — быстро, между двумя движениями по тесту. Так подкармливают дворовую собаку, которую хозяева уже решили со двора согнать: втихую, чтобы не увидели и не спросили, с чего это вдруг такая щедрость к списанному.
В комнате молодого господина топили с утра, и всё равно он сидел у самой печи, замотанный в два одеяла, как окно, которое законопатили на зиму. От дров стоял тяжёлый жар — а он тянул ладони к огню тем движением, каким тянут их люди, которых жар не берёт.
— Закрой дверь, — сказал он.
Я закрыла. Поставила миску на столик у кресла, не звякнув, и отступила на шаг: прислуге положено ждать — вдруг господину недостаточно горячо.
— Меня завтра опять будут спрашивать, — сказал Тейн Солейн, глядя в печь. — Когда тебя повезут, спросят и меня. Верховная велела вспоминать. Лекарские говорят: память после срыва возвращается, как чувство в отлёжанную руку, — колет, но идёт. — Он повернул голову. Лицо у него было спокойное и старое, старше его лет на двадцать. — И она идёт. Колет и идёт. Я уже помню кувшин. Помню, где ты стояла. Скоро вспомню остальное.
Я молчала. Порожней положено молчать, и один раз за все эти дни положенное совпало с единственно возможным.
— Я никому не сказал. — Он вытянул из-под одеяла руку и протянул её ко мне ладонью вверх — третья ладонь за эти дни, и каждая хотела своего. — Верни. Что взяла — верни, и я забуду обратно. Слышишь? Я даже спрашивать не стану, что ты такое. Мне не нужно, чтобы тебя жгли. Мне нужно, чтобы я не мёрз. Я мёрзну изнутри — печь топят, а мне холодно там, куда дров не заложишь. Верни.
Вот чем это оказывается с другой стороны, подумала я. Не гнев и не суд — озябший мальчик, у которого украли лето, и он готов купить его назад за молчание.
А вернуть было нечего. Взятое ушло из меня ещё той ночью: я не сундук, сквозь меня не хранят. Вывернись я сейчас перед ним наизнанку — в ладонь ему легла бы пустота.
— Я не понимаю, о чём вы, господин, — сказала я.
Он долго смотрел на меня, и рука его висела между нами, раскрытая, никем не взятая.
— Ладно. — Он спрятал руку под одеяло. — Тогда завтра я вспомню всё, что им нужно. У тебя ночь, порожняя. Подумай, что тебе дороже.
Я вышла и притворила дверь так ровно, как только умею. Ночь у меня и вправду была. Одна. На всё.
Лисса не спала. Сидела на тюфяке при огарке и штопала — не разобрать что, лишь бы игла ходила.
— Вторым номером, — сказала она, не поднимая головы. — Я в бумагах вторым номером в жизни не шла. Всё после всех да после всех, а тут — гляди-ка.
— Лисса.
— Беседа же не арест. — Игла заходила быстрее. — Госта говорит: съездим, расскажем…
— Ганека тоже не арестовали, — сказала я.
Игла встала.
Я села рядом, забрала у неё штопку, чтобы она смотрела на меня, а не в петли, и выложила то, что успела сложить над котлом. Беседовать станут не с нами — со мной. Ей в этой бумаге отведено одно место: верёвочки, за которую меня удобно тянуть. Её ложь легла первой, по её лжи будут мерить каждое моё слово, и пока я в доме, она при мне — пособница. Уйду — останется дура, повторившая чужую складную байку. Дур не жгут. Дур отпускают, надрав уши.
— Уйдёшь, — повторила она. Не спросила — попробовала слово на зуб. — Куда?
— Есть место.
— Врёшь.
— Есть человек, которому я нужна. — Это, по крайней мере, было правдой от первого до последнего слова. — Нужна живая и нужна давно. Он спрячет.
Лисса смотрела на меня долго, и я видела, как за её лбом становятся по местам какие-то свои, лиссины объяснения — про человека, про «нужна», про чёрную лестницу, с которой я возвращаюсь по ночам с чужим лицом. Пусть. Её объяснение было из тех, за которые не жгут.
— Он хоть добрый? — спросила она.
— Нет.
— А кто он?
— Не скажу.
— Богатый?
— Бедный, — сказала я, и это тоже была правда: беднее его рода в Аурелисе искать надо было долго. — Лисса. Хватит.
— Молчу. — Она шмыгнула носом и посмотрела на меня искоса, снизу, как смотрела, когда мы делили одну грушу на двоих. — Недобрый, бедный, безымянный. Умеешь ты выбирать, ничего не скажешь.
— Возьми меня, — сказала она, отсмеявшись, и смех кончился раньше слов.
— Нет.
— Я быстрая. Я вру складно, сама говорила…
— Там, куда я иду, прячут таких, как я. — Я держала её за руки, чтобы она не вернулась к игле. — Таких, как ты, там не прячут. Такими, как ты, там платят. Всё, Лисса. Это не торг.
Она не заплакала — хуже: кивнула. Так кивают, когда согласны со счётом, но не с тем, что он честный. Потом высвободила руки, покопалась в своём узелке и достала иглу — свою лучшую, с намотанной на ушко суровой ниткой.
— Ты мне иголку обещала, — сказала она. — Помнишь?
— Помню, — соврала я.
— Врёшь ты, а не помнишь. — Она сказала это без обиды, буднично, и во мне от этой будничности что-то осело, как оседает за ночь сугроб. — Ты с того дня, как Госта тебя приложил, половину не помнишь. Я же не слепая. Забыла — значит, теперь должна. — Она отвернула край моей подкладки, тот, где вшита бирка, и вколола иглу рядом, крест-накрест, надёжно. — Вот. Отдашь, когда свидимся. Долг помнят лучше, чем людей.
Дальше мы шептались о деле, и это оказалось легче всего: дело мы обе понимали. По средам её посылают в нижние ряды за солью и нитками — расписание я знала наизусть, выучила ещё при серых, сама не зная зачем. Первая вода у колодца, корзина при ней. Три узла на суровой нитке, повязанной на ручку корзины, — отстань от прочих и жди меня у колодца. Два узла — я жива, но подходить нельзя. Пустая ручка — не ищи.
— А если за тобой… — она не договорила.
— Тогда узлов не будет, и ты знаешь про меня то же, что все: ушла ночью, неблагодарная. — Я помолчала. — И если за мной придут при тебе — не лезь. Слышишь?
— Не обещаю, — сказала Лисса.
Это было честно, и торговаться тут было не о чем.
Огарок догорел. Перед самым светом она уснула, зажав мою руку, а я лежала и не заучивала её лицо. Выучено. Я просто держала её руку и слушала, как дом подо мной остывает в последний раз.
Потом высвободилась — она не проснулась, только нахмурилась во сне, по-хозяйски, будто я и во сне была у неё на счету, — оделась и сняла с гвоздя фартук дома Солейн. Подержала. Повесила обратно: фартук был не мой, фартук был домовый, а уносить с собой чужое я собиралась только одно — себя. Пусть дом останется при своём. Он всегда умел оставаться при своём, этот дом.
За позванными приходят до света. Я поняла это по звуку: ворота не скрипнули — им не дали, — и по двору лёг шаг, который я уже выучила: ровный, по двое, как под счёт. Серым не к полудню было велено. Серым было велено взять беседу тёпленькой, из-под одеяла.
Я была уже в сушильном дворе — узелок под мышкой, платок по брови. Простыни висели неподвижные, тяжёлые от ночи; пахло щёлоком. Засов на калитке подался без звука: я сама смазывала его месяц назад, не зная, что для себя.
В людской выкликнули моё имя. Раз. Другой.
Я прикрыла калитку и пошла сточным проулком вниз. Бежать было нельзя: бегущую видно из любого окна. Служанка с узелком в этот час несёт бельё, и больше про неё знать нечего, — я несла бельё. Булыжник лежал мокрый, чёрный. Верхний город спал и во сне пах вчерашним воском.
Погони пока не было — дом сперва обыщет себя сам, чердак, погреб, сушильни: Госта не побежит к серым со словом «упустили», Госта сперва попробует найти и выдрать своими силами. Сколько у меня этого времени, я не знала и потому на каждом углу умирала по разу.
Умирала я, как выяснилось, не зря.
Там, где проулок выходил на широкую улицу, к спуску, горел фонарь, и под фонарём стоял серый. Один: второй, видно, отошёл к воротам — оттуда, сверху, слышалось хлопанье дверей и голос Госты, высокий, на грани визга. Этот был молодой, со сна, и скучал так старательно, как скучают на посту, когда рядом ходит начальство.
Прятаться было поздно — он меня уже видел. Я пошла прямо на него, потому что мимо фонаря вела единственная дорога вниз, а всякая заминка на виду стоит дороже любой наглости.
— Куда до света? — Он заступил дорогу без злобы, по обязанности.
— Бельё к красильщику, господин. — Я поклонилась в меру, не ниже. — К утренней воде велено, пока чаны не заняли.
— Все у вас «велено»… — Он зевнул и вдруг, будто вспомнив службу, взял меня за запястье — перчаткой, но крепко — и потянул узелок к свету.
Сквозь два слоя кожи, его и перчаточной, я почувствовала его искру — тёплую, непуганую — и то, что живёт во мне, поднялось на этот жар, как поднимается со дна ключ, если рядом топнуть. Я стояла и держала это в себе. Не дышала. Считала его пальцы у себя на запястье — пять, всего пять, обычных человеческих пальцев, — пока он одной рукой мял мой узелок, где не было ничего, кроме смены белья да горбушки, которой сегодня кормят списанных.
От ворот свистнули — коротко, по-хозяйски. Серый оглянулся, бросил моё запястье, как бросают верёвку, когда зовут обедать.
— Ступай, — сказал он и уже на ходу, через плечо: — К полудню чтоб при доме была. Слышала? Всех сегодня считают.
— Слышала, господин, — сказала я его спине.
Он бежал вверх, к воротам, где считали всех и где уже недосчитались одной. Я шла вниз и не оборачивалась, и между лопатками у меня до самого поворота стояло то место, куда смотрят.
На третьем повороте из ниши между складами шагнула тень.
Сухо прошуршал грифель.
— Ты рано, — сказал Кассиан Вэйран так, будто мы условились о часе и я его нарушила. За его плечом, поодаль, стояли двое — неприметные, как перила. — Впрочем, они тоже.
— Вы и это записываете?
— Я всё записываю. — Он убрал книжицу. — Идти можешь? До Нижнего спуска три улицы. У моста постоим до смены караула — раньше нельзя. Потом спросишь всё, что захочешь.
Я стояла. Один вздох я себе разрешила — последний, на всю оставшуюся жизнь, — и посмотрела назад, вверх, где над крышами вставал дом клана Солейн: тёплые окна людской, чердак под черепицей, девочка, которая проснётся одна и станет врать про меня складно, буднично и без свидетелей.
Он ждал и не торопил. Он умел не торопить — как умеют охотники и ростовщики.

