
Полная версия:
Пустая кровь
— Дай зашью, — сказала она. — А то к утру совсем разлезется, и Брида тебе задаст.
— Сама зашью.
— Сама-сама. — Она уже вдевала нитку в потёмках, на ощупь, склонив голову. — У тебя стежок будто собака бежала. Давай сюда.
Я отдала. Смотреть, как чужие руки чинят твою единственную рубаху, — странное дело для того, кто привык всё чинить сам. Хотелось отнять. Я не отняла. Лисса шила молча, прикусив губу, и свет единственной сальной плошки лежал у неё на лице, выхватывая скулу, изгиб брови, крохотный шрам над губой — она рассекла её в детстве о край колодца и рассказывала об этом сто раз, всякий раз иначе.
— Знаешь, о чём я думаю? — сказала она, не поднимая головы. — Ты вечно эдак. Спину гнёшь, из кожи лезешь, лишь бы всем угодить. Госпоже угодить, Бриде угодить, мне вон рубаху не дать зашить — всё сама. Будто боишься: перестанешь быть нужной — и выкинут за дверь.
— И выкинут, — сказала я. — Порожних держат, пока с них толк.
— Это господа держат за толк. — Она подняла глаза. В них было упрямство, с каким она когда-то, наверное, и лезла на тот колодец. — А я за тебя держусь не ради него. Ты, глупая, стоишь больше своей работы. Тебя можно любить просто так. Ни за что. За то, что ты — это ты.
Я засмеялась. Тихо, чтобы не разбудить ряд.
— Спи, философ. Тебя послушать — так порожняя горничная дороже клановой печатки.
— Дороже, — сказала Лисса упрямо и откусила нитку. — Держи. И зря смеёшься.
Я забрала рубаху, тёплую от её рук, и легла к стене, спиной к её словам, потому что со словами этими не знала, что делать. Их надо было куда-то деть, а у меня, как у всякой кухни, для них не находилось места. «Тебя можно любить просто так». Хорошо тому, кого можно любить просто так. Меня можно было любить только пока никто не знал, что я такое. А то, что я такое, любили ровно до костра — сегодня утром, в двух улицах, всей башней.
* * *Лисса уснула быстро, как засыпают те, у кого совесть чиста. Я — нет.
Я лежала и слушала дом: скрипы внизу, капель где-то, ветер по черепице — звуки, под которые я засыпала тысячу ночей. Сегодня они не убаюкивали. Сегодня между мной и сном стояла молодая женщина, которую вели через площадь при всей башне, и я всё думала: помнила ли она под конец хоть что-то своё — или выжгла последнее, спасаясь, как я нынче выжгла песню и даже не поняла какую.
Я повернулась к ней. Во сне, приоткрыв рот, Лисса была совсем беззащитной: шрамик над губой, родинка у виска, две морщинки от вечного прищура. И, сама того не замечая, я стала это заучивать — жадно, подробно, как перед испытанием. Так не смотрят на тех, кто рядом навсегда. Так смотрят на то, что боишься потерять.
Я знала, отчего. Волосок огня стоил мне сегодня целой колыбельной — а колыбельную мне кто-то пел, кого я уже не помню. Выходит, за живого человека я однажды заплатила и не заметила. Вешна сказала бы честно: сначала уходит дорогое. Значит, если платить дальше, платить придётся Лиссой — её шрамиком, её «тебя можно любить просто так», которое сотрётся во мне раньше, чем я успею в него поверить.
Я села на тюфяке. Всю свою невидимую жизнь я была одна, но так, как в ту минуту, рядом со спящей Лиссой, — ещё никогда. Любить меня было опасно; просто она об этом не знала.
И тогда я попробовала напеть.
Тихо, одними губами, без звука — то, чего утром ещё не было потеряно. Пальцы сами взяли по колену: раз — и два коротких, раз — и два коротких, тот же ход, что на лестнице, ровный и уверенный, будто рука знала дорогу, которую ноги забыли. Я шла за ним, ждала, что следом придёт мотив.
Мотив не пришёл. Пришла ровная стена.
Я лежала с открытыми глазами до самого света и считала свои дыры. Одну колыбельную я хотя бы заметила, потому что искала. Двенадцать лет я тянула чужие искры по волоску — у злого господина, у пьяного гостя, всякий раз, когда иначе было не выжить, — и всякий раз с меня брали плату. Кто-то ведь пел мне эту песню. Я не помнила ни лица, ни голоса, ни того, что у меня когда-то была мать. Может, за неё и заплачено.
Чего ещё во мне нет — а я даже не знаю, что искать?
Глава 3
«Имён сорок тысяч. Читать в том
порядке, в каком они внесены
в опись, и всякий год начинать с
первого. За ночь, от полуночи до
первого света, успевают около
трети. Прочих не называют».
Устав Ночи Пепла, о порядке чтения литании у подножия Пепельной башниНаутро дом проснулся тихим — той особой тишиной, что оседает после чужой смерти, к которой ты будто и ни при чём — и всё равно ходишь на цыпочках.
Работа шла своим чередом. Топили печи, таскали воду, выбивали на заднем дворе ковры — но вполголоса, будто громкий звук мог что-то накликать. Брида гоняла нас злее обычного, и я знала почему: у нас страх не проживают, у нас его забивают делом, а вчерашней вести хватило бы, чтобы забить работой неделю. Я чистила ножи толчёным кирпичом и слушала, как большой дом старательно делает вид, что ничего не было. Выходило скверно.
К полудню за нами пришли.
Управляющий Госта спустился на кухню сам — редкая честь, — и по тому, как ему не терпелось заговорить, я поняла, что новость жжёт ему язык.
— Порожних всех наверх, в каретный двор, — сказал он. — Живо. Пепельные уже на улице.
Брида выпрямилась от печи.
— Кого сверяют?
— Вас. — Госта прошёлся по нам взглядом — тем особым манером, каким считают головы скота перед пересчётом. — Всех, у кого бирка. После вчерашнего велено сверить реестр по всем высоким домам. Мало ли кто у кого под крышей завёлся.
Я положила нож ровно, как клала тысячу раз, и вытерла руки о передник. Руки слушались. Внутри у меня медленно опускалось что-то тяжёлое — ещё не страх, его тень, знакомая тяжесть, с какой порожняя встречает всякое слово «Инквизиция». Вчера они были в двух улицах, в чужом, в Нижнем городе. Сегодня они шли сюда, вверх по холму, к нашему порогу, и несли с собой реестр, где я значилась строкой.
Ну и пусть, сказала я себе. В реестре я — пустая. Пустее пустого. Двенадцать лет эта строка была мне бронёй: там записана не я, там записано ничто, а ничто не ищут.
Так я себе сказала и пошла наверх вместе со всеми.
* * *В каретном дворе нас построили вдоль стены — десятка полтора: обе прачки, посудник, конюшонок, молоденькая судомойка, я. Солнце стояло высокое, камень под ногами уже нагрелся, но вдоль этой стены держался холодок, как всегда держится там, где ждут расплаты неизвестно за что. Мы стояли ровно, руки по швам, и старались не поднимать глаз. Этому не учат — этому научаешься сам, годам к пяти, у камня, куда тебя привели показать, что в тебе ничего нет.
Госта прохаживался перед рядом, заложив руки за спину, и явно наслаждался тем, что у него-то бирки нет.
— Вы не тряситесь, — сказал он благодушно. — Кто чист, тому чего бояться. Это они не по вашу душу. Это они ищут… — он выдержал паузу, смакуя, — Полых.
Судомойка рядом со мной тихо охнула.
— А правда, что их жгут? — спросила она. Та самая, что за ужином выясняла, есть ли у меня душа. — По-старому?
— Жгут. — Госта сказал это с удовольствием знающего человека. — Да не всех.
Он оглянулся на закрытую дверь каретной, за которой уже сидел приезжий писарь, и понизил голос до того сладкого шёпота, каким пересказывают чужие страхи, чтобы самому греться у чужого огня.
— Моя тётка при башне служила, вот как ты, судомойкой. Так она сказывала: которых напоказ ведут да палят при всём народе — это чтоб мы смотрели и помнили. А есть, кого не палят. Кого уводят вниз, под башню, в самый низ, и оттуда уже никто наверх не выходит. Держат их там. Для чего господам держать этакую пакость у себя под полом — не моего ума дело и не твоего. Но держат.
— Врёшь ты всё, — сказала одна из прачек без большой уверенности.
— Может, и вру. — Госта пожал плечами, довольный. — Тётка врала, я повторяю. А только не зря они засуетились. К Ночи Пепла нынче готовятся, каких лет не готовились: пепельные ходят по домам, литанию будут читать с полуночи, реликварии открывают все до единого. В такой год им особенно неохота, чтоб по городу гуляла живая Полая.
Ночь Пепла. Сколько я себя помню, для нас это была просто тяжёлая ночь: господа уезжают в город в сером, дом стоит пустой, а к рассвету надо успеть перемыть всё, что они привезут обратно. Люди наверху в эту ночь плачут по Морлинну. Внизу в эту ночь чистят серебро.
Один раз, давно, я слышала литанию с чёрной лестницы — ветер поднял с площади ровный мужской говор, читавший имена, одно за другим, без выражения, как читают опись. Я тогда простояла у окна дольше, чем позволено, и потом не могла объяснить Бриде, почему у меня руки в мыле остыли. Имена мне были чужие. Я всё равно слушала.
— А только с самого Морлинна такого страху на людей не нагоняли, как нынче, — заключил Госта.
Морлинн.
Слово упало в общий говор буднично, как медяк в кружку, и покатилось дальше — прачка что-то возразила, судомойка спросила, а Госта уже отвечал, — а я осталась стоять с этим словом внутри, будто оно во мне за что-то зацепилось.
Я не знала за Морлинном ничего, кроме того, что знали все: где-то, когда-то, давно, целый город обратился в пепел разом. Выброс. Так пугают детей, так поминают всуе большую беду. Пустой звук, старая страшилка. Мне не с чего было к нему тянуться.
И всё же в носу у меня вдруг встала гарь.
Не запах со двора — двор пах нагретым камнем, конским потом, пылью из ковров. Эта гарь поднялась изнутри, сухая и горячая, как от близкого пожара, которого нет; на один удар сердца по лицу прошёл жар, будто я стояла слишком близко к чему-то горящему, и где-то высоко и тонко зазвенело, под самым черепом, — и тут же оборвалось. А за ним осталось место. Глухое, ровное место, куда я сунулась было по привычке — понять, что это было, — и не нашла ни края, ни дна. Не как с колыбельной, где я хоть форму дыры знала. Тут и дыры не было. Была стена, старая, заросшая, будто здесь никогда и двери не прорубали.
Я моргнула. Гарь ушла так же, как пришла. Двор стоял на месте, солнце, стена, Госта, чужой страх по кругу.
Со вчерашнего, решила я. Надышалась разговорами про дым да костры, вот тело и мерещит. Голодной я не была, спать не спала — от бессонной ночи и не такое привидится. Я задвинула это глубже, к прочему, чего не трогают, и стала смотреть на дверь каретной, потому что дверь как раз отворилась.
* * *Выкликали по одному.
Писарь сидел за вынесенным во двор столом — серый весь, от сукна до лица, с таким же серым реестром под локтем, — и был он до того похож на того, давнего, из холодной залы при башне, что у меня на миг спутались годы. Тот тоже не поднимал глаз. Тот тоже макал перо и выводил в столбце знак, которым тебя вычёркивали из живых, не глядя. За плечом писаря стояли двое в пепельном, при мечах, и оба скучали так, как скучают только те, кому дозволено в любую минуту перестать скучать.
Судомойку отпустили быстро. Прачек, посудника. Дело было простое: назови имя, покажи бирку, стой смирно. Медь на плече сверяли с медью в реестре, ставили пометку, махали прочь. Порожних не допрашивают. С порожними не разговаривают — порожних сверяют, как сверяют опись столового серебра: цело ли, на месте ли, не завелось ли лишнего.
— Нэйра, — прочёл писарь. Без фамилии. У нас нет фамилий.
Я подошла и стала перед столом, опустив голову ровно настолько, насколько положено, — не ниже, чтобы не казалось, будто прячешься, не выше, чтобы не поймали взгляд. Лицо я держала пустым. Лицо я умею держать пустым лучше всего на свете; это единственное моё мастерство, которого не отнимет никакая сверка.
— Плечо, — сказал писарь.
Я отвела ворот. Он потянулся через стол и запустил пальцы мне под подкладку, к вшитой бирке, — буднично, не грубо, так берутся за вещь, чтобы прочесть на ней клеймо. Пальцы у него были холодные и сухие. А под ними, у самой их кожи, я почуяла его искру.
Слабую, чиновничью, ровную — уголёк под спудом бумаг, — но живую. Тёплую нить, до которой было полвздоха.
И всё во мне, чему двенадцать лет велено молчать, разом подняло голову.
Не голод — хуже голода. Так тянет руку к перилам над обрывом — просто взяться, просто проверить, что можешь. Я знала цену этой мысли лучше, чем цену хлеба. Чужой не отдаёт. У чужого нить лопается, едва потянешь, и по ладони расходится ссадина, которой нет, и в голове звенит битым стеклом. Вчера у Тейна звенело так, что я не расслышала собственных шагов. Сейчас между мной и этим звоном стояли двое в пепельном, при мечах и при большом досуге, и им хватило бы одного моего пошатывания.
Я стояла, отвернув лицо к его рукаву, и держала свою пустоту на привязи, как держат ладонь плашмя над свечой — близко, чтобы чувствовать жар, но не сжать. Один волосок его искры — и огонёк дрогнет, и по мне пройдёт холод, и глаза на удар сердца подёрнет серебром, и человек в сером поднимет наконец скучающий взгляд и увидит перед собой то самое, за чем вышла вчера вся башня.
Я не потянула. Я стояла камнем и считала его дыхание, чтобы не считать его искру.
— Пустая, — сказал писарь, нащупав бирку и сверив её с пальцем, ползущим по строке. Он обмакнул перо. — Именем Инквизиции Дара сверено и подтверждено. Порожняя, крови пустой, дара не носит и носить не может. — Он вывел свой знак. И, не поднимая глаз, добавил рутинную приписку, которую, видно, приговаривал нынче над каждым из нас, как приговаривают молитву, забыв слова: — Реестр блюдётся, дабы не повторился Морлинн.
Морлинн.
На этот раз оно не покатилось мимо. Оно вошло.
Гарь встала стеной — густая, горячая, живая; жар лизнул лицо, тонкий звон под черепом взлетел и на этот раз держался, тянулся, и глухое место внутри меня качнулось, будто за глухой стеной кто-то ударил кулаком. Двор поплыл. Я стояла над обмакнутым пером, над рукой писаря на моём плече, с чужой искрой в полувздохе от моей пустоты и с чем-то огромным и безымянным, что рвалось ко мне из-за стены, к которой у меня не было двери, — и мне нельзя было ни пошатнуться, ни побледнеть, ни выцвести глазами. Ничего из этого мне было нельзя.
Я сделала единственное, что умею. Я стала пустой. Всей собой, до дна, как перед камнем в детстве: ни искры, ни голода, ни гари, ни звона — ровное серое ничто, которое не за что зацепить и не на чём поймать.
— Свободна, — сказал писарь и снял руку.
Двор вернулся на место. Гарь опала. Стена внутри снова стала стеной.
Я отступила, поклонилась ровно, как кланяется мебель, и отошла к краю двора, и только там позволила себе выдохнуть — тихо, в один длинный выдох, каким выпускают то, что держали слишком долго.
* * *Вечером на кухне все уже смеялись — тем облегчённым, злым смешком, каким смеются, когда беда прошла стороной. Сверили и ушли. Никого не увели. Госта ходил именинником, будто это он самолично уберёг дом от Пепельного ордена, и снова, кому охота, рассказывал про тётку и про то, что держат под башней, и про целый клан, что свели под корень за одну порожнюю тварь.
— За одну! — повторял он, поднимая палец. — Клан с именем, с искрой, не нам чета. Вэйраны звались. Пригрели этакую дрянь под крышей — и нет клана. Вот и весь сказ, чего стоит эту породу жалеть.
Я мыла бокалы, тонкого верхнего стекла, и слушала вполуха, и думала не про Вэйранов и не про башню.
Я думала про женщину, которую вчера вели через площадь.
Она тоже была никому не нужна. Полая живёт, как я живу, — тихо, невидимо, пустее пустого, покупая каждый день тем, что от неё ни проку, ни следа. Двенадцать лет я строила себе дом из одного слова: пока я никому не нужна, меня не тронут; ничто безопасно; ничто доживает до старости в чьей-нибудь кухне. Я легла спать на этом «нет», как на подушке, ещё позавчера.
А вчера её нашли. Тихую, невидимую, ничью — нашли и вывели, и башня вышла смотреть. Значит, «никому не нужна» не спасло её. Значит, оно и меня не спасёт — оно только держит меня смирной, покуда за мной не придут, как пришли за ней.
Бокал был чист. Я всё тёрла его и тёрла.
Дверь во двор стукнула. Ольд вошёл боком, как входят с дурной вестью в дом, где уже отпраздновали, и Госта осёкся на полуслове.
— У соседей сверяли после нас, — сказал Ольд. — Через сад, во дворе.
— Ну и?
— Одного увели.
Кухня стала тихой так быстро, что слышно было, как капает с моих рук в лохань.
— Полый? — выдохнула судомойка.
— Какой Полый, — сказал Ольд с досадой на неё, на нас, на весь свет. — Ганек. Конюх ихний, порожний, мы с ним в кости играли. Смирный, тише воды. У него запись не сошлась: в реестре одна бирка стоит, а на плече другая — башня, вишь, три года назад дом переписывала, писаря напутали. Он им это самое и объясняет. А они говорят: разберутся.
— Так ведь разберутся же, — сказал кто-то.
Ольд посмотрел на говорившего и ничего не ответил.
Лисса подошла и встала рядом, плечом к плечу, как вставала всегда, когда на кухне делалось нехорошо.
— Разберутся, — сказала она мне тихо, не веря ни одному своему слову. — Он же ничего не сделал.
— Ничего не сделал, — согласилась я.
Мы обе знали цену этому доводу. В нашем городе «ничего не сделал» ничего и не стоит. У порожнего нет ни дел, ни имени, ни клана, за спину которого можно зайти. Только медь на плече. Пока она сходится с медью в реестре, ты живёшь. Не сходится — с тобой разберутся.
Я стояла с чистым бокалом в руках, и вода стекала мне в рукав.
Двенадцать лет я знала твёрдо: строчка в реестре — моя броня. Там записано ничто, а ничто не ищут. Я прожила на этой мысли всю свою жизнь и ни разу её не проверила.
А сегодня в двух дворах отсюда взяли смирного порожнего конюха, который никакой не Полый, — просто потому, что у писаря дрогнула рука.
Броня была бумажная. Она всегда была бумажная. Просто до сегодняшнего вечера её никто не рвал у меня на глазах.
Глава 4
«Всякая утрата Дара имеет причину
естественную: перенапряжение,
хмель, увечье, порча крови. Что бы
ни видел сверщик своими глазами, в
лист он вписывает одно слово:
срыв».
Из «Урочника ранговых сверок», Инквизиция Дара, лист девятый, о внезапной утрате Дара.Раз медь на плече оказалась бумажной, я стала покупать себе другую броню — ту, какую покупала всегда.
Два дня я работала так, что Брида дважды отнимала у меня щётку. Вставала раньше всех, ложилась после всех и делала чужое поверх своего: таскала воду за конюшонком, скребла решётки за судомойкой, перебрала кладовую, в которую полгода никто не заглядывал. Мне нужно было, чтобы к концу недели в доме Солейн не осталось человека, способного сказать вслух: без этой обойдёмся.
Такая у меня была вера. Ганека взяли не за то, что он был плох, а за то, что он был никакой. Я объяснила себе так, потому что иначе объяснить было нечем, а жить как-то надо было дальше.
На третье утро приехали заверять родословную.
* * *Уговор о помолвке скрепляют не на празднике. Праздник — для города; уговор пишут после, при закрытых дверях, при свидетеле и при Хранителе, который заверит, что запись о крови не врёт.
Собрались в Малом зале — том самом, где три дня назад висел плотный от Дара воздух и где я разносила вино. Сейчас зал был выметен, свечи не жгли, окна стояли настежь, и от этого он казался больше и беднее. Посреди сдвинули два стола. На них разложили клановую опись в переплёте с медными углами, ленты, воск, песочницу, чернильницу с серебряной крышкой, а рядом — плоское блюдо для искры.
Нам велели подавать воду и не дышать. Мы стояли у стены впятером — я, Лисса, судомойка и двое лакеев в парадном, — и держали кувшины, и были частью обстановки, как подсвечники.
Хранитель сидел с краю стола, отдельно от обеих родов.
Я узнала его раньше, чем разглядела лицо. Тёмное немодное сукно, никакой клановой цепи, посадка человека, которому всё равно, где его посадили. Он раскрыл опись, повёл пальцем по столбцу и переписал строку в свою книжицу в потёртой коже — ту самую, с огрызком карандаша.
В тот вечер я решила, что он бедный родственник. Бедных родственников не сажают заверять родословную высокого клана — и не сажают с краю, отдельно от обоих родов, в тот самый угол, куда у нас сажают писаря, лекаря и настройщика клавесина. Этот угол стола я знаю наизусть. Там сидят те, кто в доме по службе: им не кланяются, их не благодарят и с ними не заговаривают, пока в них нет нужды.
Его не звали в гости. Его прислали — как присылают воск и песочницу, потому что без Хранителя уговор не скрепить.
Выходит, и наверху есть те, кого держат за прок.
Дело шло скучно и торжественно. Читали колена: кто от кого, у кого какая искра, чем мерена, в каком году внесена. Госпожа Иллуна слушала с лицом человека, платящего по счёту, который сама и выставила. Родня жениха — лекарский клан, все в белом с прозеленью, — слушала внимательнее, чем полагается вежливым гостям.
Потом младшую госпожу вывели к столу.
Она была на полголовы ниже меня и года на три моложе, и на ней было столько золота, что руки она держала неудобно. Ей велели протянуть правую. Старший из лекарских положил свою поверх, свидетель назвал условия вслух — приданое, сроки, чьи дети чьё имя носят, — и по обеим кистям прошёл короткий отсвет, будто под кожей качнули фонарём.
Когда руки развели, у младшей госпожи на запястье остался след. Тонкий, в три деления, как метка на мерном шесте.
— Скреплено, — сказал свидетель.
Она посмотрела на своё запястье, и лицо у неё сделалось детское и растерянное. Потом она вспомнила, где стоит, и убрала руку в рукав.
Я знала об уговорах то же, что знает всякая прислуга: господа договариваются, метка тускнеет по мере уплаты, погасла раньше срока — позор на весь город. Мне это касалось так же, как касается погода на другом краю империи. Порожним не с чем договариваться, и нечем скреплять, и нечего терять, кроме себя.
Я подала воду к дальнему концу стола, потому что у писавших пересохло в горле, и подала её Хранителю тоже.
Он не взял.
— Имя, — сказал он.
Не «как тебя зовут». Так спрашивают у описи.
— Нэйра, господин.
— Без фамилии.
— У нас нет фамилий, господин.
— Знаю, — сказал он и записал.
Он спросил то, что знал, и записал ответ. Так делают не с человеком, а с записью о человеке — сверяют, сходится ли. Я отступила к стене, к своему кувшину, и весь остаток чтения держала лицо пустым и думала, что мне очень не нравится быть занесённой хоть куда-нибудь.
* * *Тейн стоял у окна и пил.
Он пил с самого утра — я видела, как ему носили, — и стоял так, чтобы быть на виду, и весь этот час зал старательно не смотрел в его сторону. У нас в доме дурные вести обходят молчанием. Наверху, оказывается, тоже.
Дошли до его колена в описи. Читавший назвал год испытания, назвал ранг, и старший из лекарских поднял ладонь — мягко, будто прося уточнения.
— Запись давняя, — сказал он. — А мы берём в родню кровь, а не бумагу. Про молодого господина по городу говорят разное. Нам бы для спокойствия — свежую мерку.
Он сказал это ровно и почтительно, как говорят люди, привыкшие сообщать дурное у постели. Он ни разу не назвал того, о чём говорил весь Верхний город: что на собственной помолвке у наследника Солейнов огонь погас в поднятой руке, при полусотне свидетелей, и никто не понял почему.
Госпожа Иллуна начала отвечать что-то ровное.
Тейн поставил кубок.
— Свежую мерку, — повторил он.
Он вышел на середину, к столам, и по залу прошло то шевеление, каким люди подвигаются подальше, не двигаясь с места. Он был красив и очень пьян, и в лице у него стояло трёхдневное. Три дня он ходил по этому дому мимо людей, которые замолкали.
— Меряйте, — сказал он. — Огня во мне на дом хватит. — Он оглядел зал и нашёл нас у стены. — Позовите ту. С подносом. Которая с грушей.
Никто не спросил, зачем. У Лиссы в руках дрогнул кувшин.
— Иди, — сказал Госта ей в спину, тихо и торопливо, как говорят собаке, чтоб не разозлила хозяина.
Она пошла. Она всё сделала правильно: встала, куда указали, опустила руки, опустила глаза. За три дня до того она стояла так же и осталась цела, потому что огонь погас сам.
Тейну и нужно было досмотреть до конца.
— Руку, — сказал он.
Лисса подняла левую и держала её перед собой, ладонью кверху, и рука тряслась мелко, и она никак не могла её унять.
— Господин мой, — сказала госпожа Иллуна голосом, каким при гостях останавливают ребёнка.
— Домовое наказание, — сказал Тейн, не оборачиваясь. — За порчу платья и за дерзость. Мера моя.
Никто не возразил. Лекарские смотрели с вежливым интересом людей, которым обещали свежую мерку. Свидетель придвинул к себе опись, чтобы не запачкать. Я стояла у стены с кувшином и считала, что у меня есть.
Двери за спиной — две, и обе далеко. Госта справа, в трёх шагах. Между мной и Лиссой — угол стола. Если уронить кувшин, он посмотрит на грохот, и тогда, может быть, всё пойдёт иначе.

