
Полная версия:
Сухой овраг. Благовест
Все прекрасно знали гремевшие на всю страну Соловки, Бамлаг, Ухтпечлаг, Норлаг, Беломорканал, Колыму… В 1938 году Воркутлаг насчитывал пятнадцать тысяч заключенных и добывал до ста девяноста тысяч тонн угля. К концу тридцатых Ухтпечлаг превратился в целую сеть лагерей общим числом более двух десятков, включавшую в себя Ухтижемлаг (нефтедобыча), Устьвымлаг (лесозаготовки), Воркутлаг (угледобыча) и Севжелдорлаг (железнодорожное строительство). Сеть росла, а это означало, что больше сажали.

Прочитать дополнительную информацию
Несмотря на агрессивную пропаганду, к концу тридцатых годов у лагерей практически окончательно исчезло в обществе реноме исправительного истеблишмента. Туманов был бесконечно прав, предупреждая Ларионова о том, что тот парит над пропастью. Многие руководители лагерей уже поплатились жизнями за гуманное отношение к заключенным, нередко объяснявшееся обычным прагматизмом, а не человеколюбием.
Сущность постоянных перепалок между Ларионовым и Тумановым состояла именно в том, что Туманов пытался объяснить Ларионову, что тот учитывает интересы людей и страны, а блюсти давно пора интересы только одной стороны: вождя и его системной вертикали. А вождь и вертикаль власти нуждались в безопасности.
Ларионов же, по разумению Туманова, не только исподволь отклонялся от директив, но и косвенно, хоть и непроизвольно, потворствовал формированию горизонтальных связей. Растил в лагпункте опасную социальную сеть, наслаждался ее продуктами и игнорировал прямые посылы системы: зажимать сильнее, забивать в зародыше любую свободную мысль, не позволять прорастать и укрепляться во взаимоотношениях людей сочувствию. Ведь сочувствие вело к объединению. А этого среди мыслящих людей допустить нельзя.
Слишком хорошо знал вождь, чем заканчивались сборища интеллектуалов: он был одним из тех двенадцати антиапостолов, собравшихся на Петроградской стороне в пятикомнатной квартире большевички Галины Флаксерман-Сухановой[4] и ее мужа Николая Николаевича Суханова[5], куда в сопровождении своего охранника – бывшего слесаря финляндской железной дороги Эйно Рахья, по иронии судьбы похороненного в Александро-Невской лавре, – 10 октября 1917 года прибыл гладко выбритый и в парике Ленин, чтобы продавить среди соратников план восстания, приведшего к захвату власти большевиками.
Ни один из четырнадцати заседавших, кроме Сталина, не остался в живых либо на свободе[6].
Ларионов, разумеется, вполне объективно видел матрицу задач и идеологические приоритеты центра. Но все еще питал надежду на то, что здравый смысл и рационализм возьмут верх над шальной доктриной. Потому и составил отчет и предложение по развитию системы ИТЛ – по сути, ее децентрализации и либерализации.

Прочитать дополнительную информацию
Однако Туманов настойчиво объяснял Ларионову, что никому не нужны его логика и рационализм. Система хочет грязловых – послушных исполнителей своих установок, эффективных управленцев, а не опытников вроде злополучного комиссара Берзина.
Ларионов же, спотыкаясь о нестыковку причинно-следственных связей, упрямо двигался по самостоятельному пути. Не мог привести к общему знаменателю желание системы повышать производительность и экономическую эффективность при одновременном насаждении насилия. И чем больше думал о причинах этой какофонии интересов внутри одной системы, тем мрачнее становились выводы. Тем яснее рисовалась тупиковость лагерной модели. Тем прочнее вырастала на горизонте сознания мысль, устрашающая своей разрушительной для всей системы советских государственных ценностей силой.
Как год назад, отталкивая мысль о гнусности жизни в лагпункте его самого и всех людей, Ларионов отталкивал сейчас эту новую грозную мысль. И даже не мысль это еще была. Еще не оформилась оценка в законченный вывод. Скорее, то было чувство, которое одновременно, о чем Ларионов не знал, охватывало и Веру, и Паздеева, и Клавку, и многих других участников лагерной драмы: лагеря не нужны. Не нужны совсем… Разумеется, Ларионов относил свои предчувствия главным образом на счет политзаключенных. Хоть он и не оформил в ясный вывод тревожное умозаключение, направление размышлений шло именно так: в свободной стране не должны сажать за взгляды. Он понимал, что помимо политзаключенных были еще и уголовники. Их надо было где-то держать.
Но и в случае с уголовниками все обстояло не так просто: в лагпункте больше половины уголовников сидело за преступления, за которые в «другом мире» они могли отделаться либо штрафами, либо условными сроками. Ларионов называл это «мотать срок за палку колбасы»[7].
В ИТЛ больше трети заключенных сидели по 58-й статье во все времена ее существования[8]. В этом смысле Ларионов в особенности считал лагеря именно карательным, а не исправительным (и тем более не хозяйственным) «институтом».
Некоторые его коллеги часто апеллировали к тому, что труд не был рабским – ведь зэки получали поощрения и стимулы за работу. Но проведя в ИТЛ четыре года, Ларионов понял: во-первых, даже если бы стимулы эти были в три раза больше, ничто и никогда не могло заменить человеку свободу. Во-вторых, расписанные в приказах и регламентах нормы всех аспектов жизни в ИТЛ на деле либо не соблюдались, либо соблюдались с многочисленными оговорками и условиями конкретных обстоятельств и лагерей.
И то, что были сотрудники ИТЛ, искренне верившие в приемлемость и условий самих ИТЛ, и системы, стоящей за ними, для него лишь свидетельствовало о глубоком отравлении мозгов оных и неспособности (либо невозможности) сравнивать эти условия с чем-то поистине достойным и благополучным.
Грустным выглядело то, что многие не позволяли себе даже вообразить, что можно и нужно стремиться к улучшению положения ради себя же самих. Это отсутствие горизонтов в головах было одной из основ психологии и существования «терпил», как называли таковых сами зэки. И каждый обретал чувство сомнения в праведности существующего уклада собственным путем. Но постепенно оно оформлялось в общую ясную мысль о совершенной безнравственности и вреде ИТЛ.
Вера, прокручивая все ею виданное и слыханное, пережитое и прочувствованное, начинала подозревать, что лагерная система нужна, в принципе, лишь государству. А государство не ассоциировалось в ее воображении ни с чем, кроме центрального аппарата власти. Центральный аппарат власти все больше отождествлялся с единственным человеком – Сталиным. Государство и народ не были чем-то гомогенным, ибо у них в конце концов сложились слишком разные интересы. Возможно, уже даже почти нигде не пересекающиеся.
Но Ларионов не питал иллюзий насчет порочности исключительно Сталина. Он беспрестанно размышлял о народе: о его манерах, ценностях, поведении. Ларионов колесил по стране, сквозь него проходили сотни людей в разных ее частях. Он наблюдал за народом на поле боя, в поездах, в лагере, на улицах и в трактирах городов и сел. И все чаще мусолил заезженные притчевые вопросы: «Кто кого дурачит? Кто виноват? И что делать?»
Как человек довольно развитый и от природы остроумный, он прекрасно понимал, что его две тысячи человек могли стереть в порошок тех сто карателей на плацу зимой. Иногда воображал, что сталось бы с лагерями, кабы не две, а двадцать тысяч зэков разом рванули сначала на администрацию и конвой какого-нибудь Магадана, а потом грабанули арсенал и парк военной техники.
Противостоять такой силе оказалось бы сложно. И Ларионов не мог понять одного: почему этого не случалось. Почему «хвост вилял собакой». Этот вопрос не поддавался объяснению. Предположения о глупости и темноте народа, безволии и страхе казались все же неубедительными.
Во-первых, в лагерях томилось немало умнейших и сильных людей, своими знаниями, разумностью, красноречием в разы превосходивших стареющую коллегию, заседавшую на кунцевской даче. Во-вторых, этот «темный и глупый» народ каких-нибудь двадцать лет назад в считаные дни слистал трехсотлетнюю монархию. То есть народ мог объединяться. Или кто-то мог его объединять?..
Ларионов считал, что ему не хватает знаний, опыта и глубины, чтобы понять причины покорности драме. «Долго ли провидение будет держать под гнетом этот народ, цвет человеческой расы? Когда пробьет для него час освобождения? Больше того – час торжества? Кто знает? Кто возьмется ответить на этот вопрос?»[9]
Казалось, что если бы он, Ларионов, нашел ответы, то и свою неясную глубинную проблему и дремлющую боль тоже бы разрешил.
Но какая-то работа людей на тонких уровнях все-таки шла. Горизонтальные связи все же развивались. Их «затерянный мир» незаметно обрастал новыми смыслами. Формировалась экосистема, пусть и иерархическая, кривая-косая, странная, болезненная, но во многом более искренняя, чем основное течение.
В ней было бесчисленное множество противоречий, включая нарастающую проблему между «политическими» и урками, стукачами и придурками, ворами в законе и администрацией, коррупцию. Включая насилие, криминал на самой зоне и все, что было в обществе в целом. Но их маргинальную среду от основной отличало главное: она интегрировалась не только по вертикали, но и по горизонтали.
Ларионов видел, как этот незримый социальный фотосинтез начинает генерировать творческую мысль. Как рождаются стихи, песни, дневники, живопись, пьесы. Как люди, подобные Вере, Клавке, Польке, Паздееву, Кузьмичу пускают в ход любые манипуляции во имя продвижения своих идей: лукавят, льстят, интригуют, молчат, просят, лгут, ждут, добывают решения, делают наоборот, копают подкопы вместо окопов, создают коалиции[10].
Иными словами, Ларионов с любопытством и восхищением наблюдал, как на его глазах формировались и развивались фасции гражданского общества внутри самой зоны. И это вызывало в нем не только уважение, но и служило стимулом для собственного развития.
Ларионов не мог со всей определенностью думать об этом явлении, как о макете гражданского общества, но воспринимал его как формирование некоего уклада, где внутри общества зэков были не только иерархия и агрессивная сила, но и своего рода общности, лидеры мнений, противовесы, хозяйственные законы и дипломатия между кружками. Он видел, как сложна и многогранна система. Видел и то, как политика хозяина (то есть начлага) влияла и одновременно зависела от сдерживания и противовесов в этом сообществе. Что честное сотрудничество (в той мере, в какой оно было возможно) вело к взаимным выгодам.
Даже считал, что протиснуться сквозь щели в зубах дракона в Москве ему в значительной мере удалось благодаря наставлениям, полученным от собственного контингента. Своими гибкими технологиями ухода от наказаний и получения любых материальных и нематериальных преимуществ при сохранении скрытой иронии, которую невозможно было не испытывать по отношению к структуре и большинству ее наместников, люди неосознанно, незаметно все это время учили Ларионова противостоять его же породившей системе.
Однако был и второй после причин «молчания народа» важный вопрос, который все чаще мучил Ларионова: что случится в тот самый день, когда перед каждым (включая его, а может, в особенности его) встанет выбор, какую сторону принять? Когда будет либо невозможно, либо подло продолжать эту «игру в шахматы»? Что произойдет тогда? Какую сторону примет он?..
В мгновения таких размышлений его охватывало особенное напряжение, ибо для военного, коим Ларионов продолжал себя считать, нарушение присяги было немыслимо.
Сиюминутно же его занимала проблема тактического характера: как уберечь от возможного бедствия побольше народу и в особенности не принадлежащую ему, но единственно дорогую женщину.
Приказы из центра обязывали его вычистить лагпункт от «каэров» и, видимо, буквально утрамбовать погибающих от невозможных нагрузок, холода, голода и заболеваний людей в братские захоронения.
Глава 3
Ларионов в десятый раз хмуро смотрел на эту последнюю директиву, которую не без удовольствия принес Грязлов. Понимал, что, вероятнее всего, во имя сохранения жизней придется отменить и спектакль, и любые другие затеи. И, что приводило его в ярость и вызывало печаль, расформировать Комитет. Единственное, что можно было еще попробовать сохранить, – занятия в библиотеке.
Ларионов полностью отдавал отчет в правоте Туманова: системе безразличны мотивы объединения людей, их физические и психические характеристики и способности, логика кадровой политики лагпункта, тонкости и важность внутрилагерных взаимоотношений, ложность или недостижимость целей, которые система вменяла своим лагерям. Власть стремится реализовывать единственно важную повестку: не допустить собственной гибели.
Он понял эту систему координат. Но снова, как черт из табакерки, возникали искренне волновавшие его вопросы: как реализовать эти установки «партии и правительства» без человеческих потерь? И как все это отрикошетит по Вере и их отношениям? Только они с таким трудом сблизились, и казалось, она стала доверять ему чуть больше, как все опять летело под откос.
Придется выстраивать новую систему прикрытия для значительного числа людей, которых он не мог (не хотел, да и не должен был, по прагматичной даже логике!) просто выбросить без разбора на лесоповал.
Жестокость директив, скудоумие идеологов, лелеющих лимонные деревья и розы, но при этом неспособных критически посмотреть на вопрос совершенной бесполезности подобных инициатив, их безнравственности в суровых условиях зауральских, сибирских и северо-восточных лагерей, приводили Ларионова в ярость. Вызывали моральные муки и доводили до сильнейшего внутреннего напряжения и истощения.
Раздувая ноздри, он оттолкнул листок и теперь блуждал глазами по столу. Дверь заскрипела, и, как всегда, осторожно и деликатно в проеме показалась косматая голова Кузьмича.
– Я, ваше высокоблагородие, енто… привез дохтура нашего. А сам, если не забраните, хотел патефончик-то послухать в зале. – Кузьмич опускал глаза и стеснялся напрямую просить Ларионова отпустить его в клуб. – Бабы вроде как туды уже подались… – закончил он, виновато понижая голос.
Ларионов буравил старика взглядом, в этот момент, конечно, не думая о Кузьмиче или танцах. Он думал о том, как можно было скрутить в бараний рог всех этих людей теперь?! Теперь! С их надеждами, доверием к нему, пережитыми страданиями, достигнутыми успехами. Как было возможно на голубом глазу объявить им о новом витке насилия системы?
Ларионов невольно глубоко и невесело вздохнул.
Кузьмич считал чувства хозяина с несомненной ясностью и хмыкнул.
– Вы, отец мой, сами бы на танцы подались, – заулыбался лукаво он, что еще крепче сжало Ларионову сердце.
С каждым новым мгновением и мыслью о каждом лагерном жителе он все больше начинал считать кашу, заваренную центром, безобразной и преступной гнусностью, а свое положение – предательским и безнадежным.
– Вся администрация уж тоже там, – продолжал Кузьмич, одобрительно кивая лохматой головой. – Дохтура берите – и айда с нами погулять!
– Ступай, Кузьмич, – вымолвил Ларионов немного устало, но ласково. – Да смотри у меня – не балуй. К Федосье не приставай. Не то Марфушке скажу, – добавил он с улыбкой, чтобы подбодрить Кузьмича и не казаться бесконечно мрачным.
Кузьмич шаловливо крякнул, подкрутив усы.
– Федосья! Ха! Да она стара для меня, прости мою душу грешную! – лукаво засмеялся он из-под усов младенческим ртом с несколькими оставшимися зубами. – Валька бы ладнее была, батенька!
Ларионов ухмыльнулся – на сей раз искренне.
Кузьмич тихо испарился, а на его месте выросла крупная и статная фигура доктора Пруста. В одной руке он держал трость, в другой – соломенную шляпу, прошлым летом привезенную ему из Москвы Ларионовым, и плыл вальяжно и уверенно, с распростертыми объятиями.
Ларионов невольно широко улыбнулся. Он любил говорить с Прустом и обычно находил после их общения решения каких-то сиюминутных, но важных вопросов. В этом смысле Пруст играл роль не только лагерного терапевта, но и буквально, как любил шутить Ларионов, «трепанировал череп на предмет извлечения оттуда излишнего дерьма».
Доктор Пруст по привычке крепко сжал руку Ларионова своими горячими, мягкими, верными лапами.
– Приятно видеть вас взбодрившимся и, кажется, боевым! – засмеялся он.
Ларионов жестом пригласил его присесть на диван и налил по рюмке «эффективного технического зелья», как Вера величала коньяк. Они молча чокнулись и выпили, после чего Ларионов снова налил себе, так как Пруст по обыкновению пригублял, а Ларионов закидывал. И только тогда уже расположился напротив Пруста за рабочим столом и устремил на него одновременно радостный и озадаченный взгляд.
– Чем могу служить? И чему обязан приятным визитом? – учтиво спросил он.
Пруст, весело прищурившись, покачал головой.
– Вот все-таки с вами, Григорий Александрович, иметь дело – одно удовольствие! Не каждый в нашем положении услышит такие слова от начальника лагеря, а? – Он рассмеялся немного по-стариковски и очень по-доброму.
Ларионов иронично воздел глаза.
– А вы, Яков Семенович, неисправимый провокатор, прошу прощения за фамильярность, – отшутился он.
Доктор Пруст хлопнул себя по широким коленям и, довольный, откинулся вглубь дивана.
– В прошлый раз мне не удалось с вами долго побеседовать. Да и в этот постараюсь быть краток – я знаю о ваших прекрасных летних мероприятиях, – продолжал он с видом отдыхающего на водах курортника, что забавляло и тешило Ларионова. – Не хочу вас отвлекать. Ведь вы, наверное, тоже уже спешите в актовый зал. Вас там ждут, – сказал он невозмутимо, чуть наклонив голову и в упор поверх очков глядя на Ларионова.
Тот стушевался, обескураженный беззастенчивыми предположениями Пруста и его прямотой.
– Признаюсь честно, – продолжил доктор Пруст, не дожидаясь реакции Ларионова, – я привез вашим подопечным из деревни контрабандой пластинки. – И засмеялся, потряхивая животом. – Надеюсь, вы простите и меня, и ваших затейниц, которые, надо сказать, с большой отдачей готовились к вечеру и нашли способы изыскания музыки всеми окольными путями. Я не смог отказать и поучаствовал в конспирации!
Ларионов вздохнул. Он представил, как доктора тащат на лесоповал, и невольно опустил ресницы.
Пруст тихонько подался вперед.
– Вас что-то тревожит? – Он принял участливый вид.
Ларионов, истощенный бесконечными тягостными мыслями то о лагере, то о судьбе дорогих людей, то о своем происхождении, то о магнатах в Москве, то о бесплодных стараниях расположить Веру, решил не юлить. Без всяких церемоний он протянул лист бумаги с приказом и скрестил руки на груди.
Пруст бегло, но при этом внимательно изучил документ и вернул Ларионову.
– Плохие вести доходят быстро, – заметил он без крупицы беспокойства, чем немного удивил Ларионова.
– Каждый раз, сделав шаг вперед и почуяв возможность, я упираюсь в глухую стену, – устало промолвил Ларионов и растер лицо.
– Я вижу, что в сиюминутной перспективе вас могут особо заботить два обстоятельства, – заговорил после паузы доктор Пруст, потягивая коньяк. – Первое, конечно (и я могу быть не прав): вас заботит судьба тех людей, которые долго не протянут на общих работах. Вот мы с Мартой – какие из нас лесорубы?! – засмеялся он как ни в чем не бывало. – А второе – конечно, морально-этическая сторона дела. Я вас понимаю, прекрасно понимаю, Григорий Александрович. – Доктор замотал головой. – Вопрос крайне сложный. В какой-то момент вы невольно, а, может, затем и сознательно, сблизились с людьми. О-о, – выдохнул протяжно Пруст. – Это огромная, огромная ответственность – вести за собой людей.
Ларионов весь напрягся.
– Да, да, – радушно продолжал Пруст. – Вести людей за собой – тяжелейшее бремя. Слава богу, я не оказался избранным судьбой для подобной роли. А вы избрали путь такого служения. И я понимаю, как сложно организовать смену коней в момент перехода брода. Это – сложнейшая ситуация. Сложнейшая. Но ведь не совершенно безысходная, верно? – закончил он, глядя на Ларионова поверх очков с каким-то юношеским озорством, которое тот считал проявлением жизнелюбия.
Ларионов молчал и только часто сглатывал ком в горле.
– Разумеется, я уже обдумал некоторые ходы. Но дело не только и даже не столько в этом…
– О, я прекрасно вас понимаю, Григорий Александрович! – снова закивал Пруст и пригубил коньяк. – И думаю, что вы уже сложили в голове новые уравнения. А это – почти полдела. Верно? Все-таки отменный вы держите арманьяк, любезный Григорий Александрович.
Ларионов покрутил свою рюмку в пальцах.
– Уравнения уравнениями, – вымолвил задумчиво он, – но каким образом я их вынесу на доску? Как людям в глаза смотреть? – признался он в своих чаяниях.
Доктор Пруст продолжал изучать Ларионова, и в глазах его плясали искорки радости.
– Видите ли, милейший Григорий Александрович, вот как вы общаетесь со мной или, скажем, с Кузьмичом?
Ларионов пожал плечами:
– Ну как-как? Просто говорю как есть. Слушаю. Решаю.
– Ага! – Пруст прищурился, словно раскрыл тайну. – Вы способны идти вперед благодаря своей искренности. Правда имеет куда более решительную силу, чем манипуляции. Груз недомолвок тяжек. Всякий раз, когда вы прямолинейны и милы с людьми, вы добиваетесь желаемого результата.
Ларионов устало кивнул в знак согласия с этой мыслью, но продолжил молчать.
– Так что вам мешает и в этот раз быть откровенным? Почему же терзаете себя догадками, выстраиваете ходы до того, как поймете истинные очертания дела? Вы обладаете редчайшим даром среди руководителей, – серьезно сказал доктор Пруст. – Умеете обсуждать, слушать и слышать людей и принимать решения на основании обратной от собеседника связи. Если бы, простите мою откровенность, ваши высокие чины в Москве применяли подобные навыки, всего этого кошмара не случилось бы. А результаты оказались бы ничем не хуже.
Доктор Пруст помолчал и продолжил:
– Верю и знаю, что то, что я сейчас скажу, не будет истолковано как проявление моей «нерусскости» – вы умный и свободный от невежественных предрассудков человек.
Пруст невольно тихо засмеялся, вспоминая семейную историю о переезде в Россию его предков еще при Петре Великом.
– Это не столь сейчас важно. Я слишком стар, чтобы беспокоиться о реноме. Важна ваша способность во всем сомневаться и скептически подходить ко всем, так сказать, партийным хрестоматиям. – Он сделал еще глоток и смаковал коньяк, одобрительно кивая Ларионову. – Вы знаете, за что я сижу. Да, я отправил семью в Европу, потому что к концу двадцатых угадал, куда движется вся эта народно-освободительная кампания. Почему сам не уехал? Тоже знаете. Не мог оставить кафедру, науку… Мы проводили важные опыты. Хотел «в своем загоне» бороться за торжество науки и разума над архаикой и безумием политиканов в нашем профессиональном сообществе. Конечно, проиграл в каком-то смысле. Мы все проиграли… Но не жалею ни о чем. Какова наша цена, если мы – люди науки, коллективного мирового знания, прогресса – готовы при каждой катастрофе все бросать и от всего отрекаться в пользу иезуитов и невежд? Но я пожилой человек: многое успел повидать, покататься по миру, пока большевики не закрыли страну. Так к чему я об этом? – улыбнулся доктор Пруст. – К тому, что многие прогрессивные народы и целые страны добиваются приличных результатов в обществе и хозяйстве, не создавая постыдную лагерную систему и не уничтожая сотнями тысяч своих собственных сограждан. Не лелея систему насилия одних людей над другими, отравляющую на долгие десятилетия – дай бог, чтобы не столетия! – почву для развития нации. Ведь вы подумайте, любезный мой, – нетерпеливо подался вперед доктор Пруст. – Как, скажите на милость, все эти глубоко травмированные люди смогут развиваться? А ведь еще и страну поднимать! Как народ, над кем столь долго и безжалостно совершается насилие, может не то что драться за свою свободу, а вообще ее понимать и желать? Воля и крепость нации не родятся от розог и штыков. Невозможно подвесить сюртук на воздух… Для сюртука нужен крепкий крючок!
– Но разве в тех прогрессивных странах буржуи не угнетают пролетариат?.. – сказал Ларионов, понижая тон.
Доктор Пруст подал знак Ларионову, чтобы тот подлил ему коньяка.
– Угнетают, – вздохнул он, – угнетают. Но не убивают и не сажают сотнями тысяч за мысль, не морят голодом в заснеженных лесах, не отнимают у матерей детей, у жен – мужей, не твердят про «светлое будущее», заставляя гибнуть за четыреста граммов хлеба в день… И, между прочим, за годы становления советского режима в схожих по культуре странах были достигнуты видимые успехи по социальным защитам пролетариата. Продвинулись в своем развитии избирательные системы, построены сотни новых трасс, заводов, домов без необходимости топить народ в крови и спирте. И разве до революции наша Россия не шла по тому же пути, хоть и медленнее? Зачем был весь этот вздор? Насилие во имя сомнительной идеи…