
Полная версия:
Сухой овраг. Благовест
Губина лично составляла список заключенных, которым было разрешено прийти в клуб. Во-первых, клуб не мог вместить сразу всех зэков, а их снова было за две тысячи. Во-вторых, было решено не допускать «социально опасных элементов».
Поначалу Губина утвердила именно такую формулировку, но следом возник вопрос, как тогда допускать политзаключенных – ведь они и значились как «социально опасные элементы».
Поразмыслив, она решила, что надо обозвать тех, кого не пустят на танцы, «социальные элементы, представляющие опасность для жизни контингента». Заключенные подшучивали над находкой капитана, так как согласно оной только отпетые бандиты не могли участвовать в общественной жизни.
Зэки глумились и называли тех, кого не допустили, СЭПОДЖК или САПОЖНИКИ, а тех, кого допустили, – СОЭ, намекая на любовь советской системы к нелепым аббревиатурам.
Был воскресный день. Заключенных охватило какое-то особенно веселое настроение. Главной причиной душевного подъема были уже теперь даже не танцы, а то, что вернули Ларионова. В первом бараке кто штопал одежду, кто рисовал, кто играл в карты или шахматы, как Мирра Евсеевна и Инесса Павловна.
– Они опасны для здоровья и физической целостности, – рассуждала Мирра Евсеевна, переставляя фигуры по шахматной доске и проговаривая «р» так, как часто говорят евреи, то есть картавя. – А мы представляем опасность для моральной целостности, то есть для души. По мне так опаснее второе. Иначе мы бы тут не куковали…
– Почему же? – весело пропищала Полька, любившая слушать выговор Мирры Евсеевны, как и то, что та изрекала.
– Есть притча… Полина, дитя, вы знаете притчи?
– Не-а.
– Вот как проверяется возраст, Инесса, – потрясла головой Мирра Евсеевна, обдумывая свой ход. – В начале жизни никто не знает притчи, а они весьма нужны именно в молодости. В старости мы знаем много притч, но они уже не могут нам помочь!
– Мирра Евсеевна, а сколько вам лет? – спросила Урманова.
– Столько не живут, – шепнула Клавка Польке, и девушки прыснули.
– Милая, я уже в том возрасте, когда на день рождения почти некого позвать, а на торте не хватает места для свечек, – улыбнулась Мирра Евсеевна. – В детстве заказывают большие торты для малого количества свечей. В старости торты становятся с каждым годом все меньше, а свечей на них – все больше. Так вот. Притча…
– Да, да! – Полька подперла лицо руками, лежа на вагонке. – Расскажите!
– После смерти в ад попали убийца, на чьей совести было немало жизней, и писатель, написавший единственную книгу. Они горели в аду веками, но однажды утром писатель обнаружил, что убийцы больше рядом нет. «Господи! – взвыл писатель. – Почему же Ты простил убийцу, а я – писатель, продолжаю жариться в геенне огненной? Где Твоя справедливость?» – взмолился он. Бог тогда сказал: «Он убил несколько человек, и на том вред его для человечества был исчерпан и не имел последствий. Твоя же вредная книга будет отравлять не одно поколение. Вот за то и гореть тебе вечно!»
– Ух ты! – Полька покачала головой.
–Так вот, мой юный спудей[2]. Мудрость. – Мирра Евсеевна отвлеклась от шахматной доски. – Вред, приносимый нашим душе и разуму, может быть пагубнее любого физического уничтожения.
– Нет, правда в точку! – Клавка широко зевнула. – Пойду-ка я посмотрю на актовый зал. Надо еще граммофон у Ларионова забрать. Паздеев обещал колонки снять с вышек. Звук будет, как на Красной площади седьмого ноября!
Клавка спрыгнула с вагонки.
– Клава, не забудь накрыть чехлами инструменты! – крикнула ей вдогонку Инесса Павловна. – Мирра, тебе – шах!
Мирра Евсеевна всплеснула руками.
– Полина, с вас двести граммов хлеба, – сурово сказала она.
– А это за что? – нарочито возмутилась Полька.
– За притчу, – ухмыльнулась Мирра Евсеевна. – Я из-за нее проигрываю.
– Дам, если проиграете, – ловко отвертелась Полька. – Пока – только шах!
– Эта девочка далеко пойдет, – засмеялась Мирра Евсеевна. – Ешьте, Полина, ваш хлеб, вам не повредит несколько лишних граммов. Готова отдать свои пятьдесят.
– На эту тему есть анекдот. – Анна Ивановна Балаян-Загурская не поленилась подойти к столику, и все весело переглянулись, потому что еще минуту назад она кемарила. – «Владимир Ильич, к вам ходоки! – Да? А что они принесли, батенька? – Свежей рыбки. – А шли они сколько? – Две недели. – Детям, все детям».
Полька прыснула и уронила голову в подушку, а Мирра Евсеевна покрутила у виска пальцем. Загурская побрела обратно на рыдван, как называла Мирра Евсеевна диванчик дневальной «Романовой», угнанный откуда-то после пожара Пузенко. Полька смеялась уже истерически, а Загурская подмигивала той с рыдвана «мадам Рекамье», считая, что развеселила Польку анекдотом.
– Загурская опять «свежачок» подкинула, – шепнула Полька женщинам и снова уткнулась в подушку.
Вера закончила работу по наряду около четырех часов и вернулась в барак как раз, когда Мирра Евсеевна предложила ничью Инессе Павловне. Та охотно согласилась: партия затянулась, а Инесса Павловна мечтала почитать. Мирра Евсеевна заманила Польку немного поучиться шахматной науке, и Полька увлеченно погрузилась в «е2—е4».
В этот вечер Вера пребывала в состоянии радостного возбуждения. С момента неожиданного отъезда Ларионова в Москву она сотни раз прокручивала день у старого дуба, когда Ларионов не мог отпустить ее ступню в стремени. Воскрешала мысленно его движения, дыхание, взгляд. Бесконечно мусолила в голове их разговоры. Она млела, вспоминая лицо Ларионова, когда тот увидал ее в рубашке без нижнего белья, мольбу в глазах, когда она сидела в брюках и сапогах, поджав по-турецки ноги, его с трудом скрываемое волнение при любом прикосновении.
Друзья замечали эту улыбку, возникавшую невольно и неожиданно на ее отрешенном, расслабленном лице, и хихикали. Вера же не старалась даже притвориться, что Ларионов ей безразличен или что ее настроение не связано с любовной игрой.
Она ничего не объясняла и просто буйно цвела, как быстро распустившийся пушистый куст сирени весной: вот цветочки сжатые и упругие, и куст сирени кажется почти бесплодным, и вдруг наутро под окном благоухает, качается под тяжестью ветвей пышная, свежая лиловая гроздь.
Несмотря на то что она по-прежнему недоедала и была худа, внутреннее свечение, радость, женственность, проступившие из-под дикобразьих иголок, словно преобразили ее внешне: исчезла заостренность черт, линии скуластого лица стали мягче, глаза – глубже и влажнее, походка – спокойнее и увереннее.
Ларионову казалось, что она даже стала больше схожа с собой юной. Увидав ее теперь впервые, он бы сразу узнал в ней свою Веру.
Инесса Павловна любовалась превращением Веры из измученной страданиями и печалью девушки в цветущую и соблазнительную чем-то своим, особенным, молодую женщину. Вера не была от природы жеманницей, хотя в последнее время ее часто видели флиртующей со всеми подряд. Но Инесса Павловна понимала, что Вера кокетничала не во имя популярности, а потому, что находилась в состоянии эйфории от отношений с Ларионовым. Наверняка сейчас ей было под силу за день вырубить норму целой бригады на делянке. И именно эта бушующая молодая энергия сносила волной все, что возникало на пути.
Инесса Павловна была уверена, что по мере прохождения такого высокого уровня возбуждения Вера когда-нибудь утратит избыточную экспрессивность в общении со всеми вокруг, и в особенности с мужчинами. Предельная степень возбужденности царила именно потому, что рядом был Ларионов. Он стимулировал ее собственным к ней интересом. Если бы Ларионов сию минуту вдруг исчез из виду, Вера бы в тот же миг успокоилась, и от ее флирта не осталось бы следа. А мужчины долго недоумевали бы, куда испарился задор.
Вера, как натура творческая, нуждалась в поощрениях, которые для нее, как подметила Инесса Павловна, исходили либо от достижений на образовательном и общественном поприщах, либо от внимания Ларионова. Когда тот исчезал, невозможно было не заметить, как скоро Вера впадала в анабиоз. Она не питала ни к одному мужчине ни малейшего искреннего интереса, тем более с той интенсивностью, с какой испытывала влечение к Ларионову.
Инесса Павловна думала, что в этом угадывалось нечто невротическое, и в глубине души именно из-за этого боялась перевода Ларионова. Считала, что Вере придется проходить через серьезную депрессию при расставании, и поэтому все настойчивее рекомендовала той признать свою привязанность (если не сказать – зависимость) и наконец объясниться, полностью доверившись мужчине.
Но дело все не двигалось…
Вера вошла в барак. Радостно пожав руку Инессе Павловне, она плюхнулась на вагонку и вытянула ноги.
– Боже! Я устала. Все было замечательно. Но посуду мыли ледяной водой. Дров дали мало, греть было нечем! Кто выиграл?!
– Ничья, – засмеялась Урманова, вспоминая анекдот Балаян-Загурской. – Клава в клубе.
– После ужина – танцы! – воскликнула Вера. – Я не танцевала с прошлой весны. Как это странно… Ужасно хочу танцевать!
– Это заметно, – многозначительно улыбнулась Мирра Евсеевна, а Полька посмотрела на Веру с неподдельной радостью.
Наташа Рябова тихо сидела на вагонке, уныло уставившись в пространство. В последнее время она была отягощена преследованиями Грязлова. Ничто не угнетало Рябову так, как страх перед «Черным» и презрение товарищей из-за стукачества, на которое ее вынудил Грязлов.
Заметив тоску в глазах Рябовой, Вера прониклась жалостью. Грязлов был средоточием зла и мерзости… Как бы Вера ни порицала слабоволие Рябовой, ее положение вызывало сострадание.
Вера решительно поднялась.
– Наташа, отчего ты такая? – спросила она твердо, но с ласковой улыбкой. – Идем к нам.
Та немного рассеянно посмотрела на Веру и замотала головой. Вера присела рядом, прижавшись к Рябовой плечом.
– Ты не обижайся на меня за то, что я тогда тебя так, – улыбнулась Вера. Рябова молчала. – Я не со зла. Просто Ларионов много для нас сделал…
Рябова закрыла лицо руками. Вера разжала ее ладони и притянула Рябову.
– Мы все считаем Грязлова подлым человеком. Он опасный и гадкий, и я понимаю твой страх. Но скажи, – вдруг спросила Вера спокойно, – он больше ни о чем тебя не просил с тех пор?
Рябова вздрогнула и взглянула на Веру, изучая ее лицо. Вера казалась беспечной.
– Не просил, – ответила Рябова, и Вера вдруг почувствовала что-то неожиданно неприятное.
Она тут же уговорила себя, что Рябова просто боялась. Однако решила не упоминать о подслушанном в конюшне разговоре. Что-то внутри противилось доверять Рябовой.
– Так ты скажи нам, если тебя что-то беспокоит. Мы всегда поймем и поможем, – настаивала Вера, говоря уже громче, чтобы слышали все. – Правда, девочки?!
– Да что говорить! – подскочила Полька. – Да это и говорить нечего! Конечно, поддержим и защитим!
Рябова вдруг разрыдалась.
«Совесть мучает, – подумала Вера. – Это хорошо!»
И обняла ее крепко.
– Ты простишь меня, Ира? – всхлипывала Рябова, уткнувшись в плечо Веры.
– Ну конечно! – Вера заглянула Рябовой в глаза. – Разве это главное? Главное, чтобы ты сама себя простила и все поняла, – сказала она, а потом задумалась и встала. Лицо ее преобразилось. – Сама себя простила, конечно, – прошептала она. – Себя надо сначала простить…
– Что ты бормочешь? – засмеялась Урманова. – Аллах всех простит, надо только верить.
– Да, да, – улыбнулась Вера и обняла Урманову. – Как это верно… Он всех прощает – Бог! Так отчего же мы не можем так же прощать?
– Оттого, что мозги чарвивые, – забасила с вагонки Тата.
– Проповедница в вас погибла, так и не родившись, – сардонически, но, впрочем, добродушно заметила Мирра Евсеевна.
– А чего? – Тата села на вагонке. – Отыми у человека голову, и все беды с плеч.
– И радости, – заметила весело Инесса Павловна.
– А по мне, не в голове радость, а в душе, – задумчиво произнесла Тата, прижимая кулак к груди.
– А душа-то где? Не в голове, что ли? – Мирра Евсеевна нетерпеливо закатила глаза.
– Не-е, – уверенно промычала Тата. – Душа где-то запрятана. Глубоко. А не в голове. Была бы в голове, человеки бы так много гадостей не делали. Гадости все от ума, а доблести – от сердца.
– И философ к тому же! – не унималась Мирра Евсеевна. – Вашего оппонента, жаль, нет. А так бы с Клавдией хорошо эту тему развили. Еще один маркированный Платон зоны…
Вера слушала Тату. Ей казалось, что в этой простой женщине заложено так много добра… Ведь как верно: душа – это что-то особенное, непохожее на разум или инстинкт. Душа была каким-то проявлением всех стихий человеческой натуры: и разума, и инстинктов, и ощущений, которые менее всего поддавались определению.
Тата была новым бригадиром, поставленным вместо Клавки, которая, в свою очередь, временно заменяла погибшую зимой Варвару.
Тата – она же Татьяна Кличко – была осуждена за фарцовку маслом. Представитель сельпо и завмагом занимались воровством и, чтобы кладовщица Тата не сдала их, предложили ей продавать по несколько бутылок в неделю в подмогу своим голодающим братьям и сестрам. Родители Таты умерли, и Тата рискнула ради малышей. Когда вскрылось хищение, само собой, завмагом свалил все на Тату. Но она пошла в местное сельпо, и напуганный чиновник, который больше всех крал, обвинил и Тату, и завмага. Обоих осудили. Тату сослали в Новосибирскую область, а братишек и сестричек отправили по разным детдомам.
Тата страдала от чувства вины, мечтала выйти с зоны и взять домой осиротевших детей. Но многие понимали, что вероятность того, что ей удастся воссоединиться с родными, ничтожна.
Лишенные родительской опеки, дети старше полутора лет отправлялись в детдома. К сороковым годам беспризорных стало не так много по сравнению с послереволюционным временем и Гражданской войной. Система государственной опеки формировалась параллельно системе ГУЛАГ. Многие дети не дожидались родителей из лагерей. Но и воссоединение было травмирующим для всех сторон: мамы неизбежно менялись в лагерях, родные становились далекими, порой – чужими.
Успешная борьба с послевоенной беспризорностью была гадка тем, что правительство ликвидировало беспризорность на улицах, но создавало в головах. Не меньшие страдания ждали матерей, рожавших в лагерях. Если ребенку удавалось выжить, а мать к четырем его годам еще отбывала срок, дитя по достижении четырех лет отдавали в лучшем случае на попечение к родственникам, в худшем – этапировали в приют.
Матери на всю жизнь становились душевными инвалидами, а дети получали травмы, приводившие многих в подростковом возрасте в криминальную среду. Ведь дети «врагов Родины» имели особый статус в детдомах, где их надлежало перековывать.
Но Тата, как и многие, жила надеждой. Жила тем последним днем, когда видела своих братьев и сестер. И все жили тем последним днем, когда в последний раз видели семью. В представлении людей семья и «та жизнь» как бы застывали.
Но ничего не застывало. Шло время, и оно меняло всех и вся. Связи практически всегда рушились безвозвратно. Разыскать после долгой разлуки члена семьи было радостью. Но обреталась ли там родственная душа?
Для Веры Тата была красивейшим образчиком простодушия и наивности. Сохраненная в этом несчастье лагеря благость казалась Вере особенно трепетной, ценной. «Как хорошо,– думала она, которой теперь все вокруг казалось важным и хорошим,– что есть такие люди на земле, как эта Тата! И Инесса Павловна, и Урманова, и Мирра Евсеевна, и Клавка, и Полька… Как страшно было бы жить в мире, где нет добрых и чистых людей с такими огромными сердцами. Они и сами не понимают, какие они важные и красивые! И как хорошо, что есть он. Просто хорошо. И не надо ничего придумывать для объяснения радости!»
Близился вечер, и женщины начали приводить себя в порядок. Инесса Павловна немного волновалась, так как Леву тоже допустили к танцам. Она непривычно много времени провела перед маленьким старым коллективным зеркальцем.
Клавка вернулась в барак и гордо оповестила всех о готовности танцзала. Сама тут же нарядилась в платье, сшитое зимой для выступления лагерным портным Яшей из портьерной ткани.
Полька отнесла Гришутку мамкам в барак-SOS и тоже готовилась. Она одолжила у Веры платье в кремовый горошек. Инессе Павловне достались белая блузка с тонкой шерстяной юбкой, тоже подаренные Вере Ларионовым.
Если до зоны все эти женщины имели разные формы, то после почти года в лагере стали носить одинаковый размер. Шутили, что в любом месте страны теперь смогут узнавать друг друга по впалым животам и обвисшим прелестям.
Женщины накрутили днем волосы – кто на лоскуты с бумажками, кто на заточенные палочки, чтобы завить в более крупные локоны. Вера разделила волосы на прямой пробор и каким-то хаотичным образом заколола их на макушке кустарным гребнем местного умельца Карпа Ильича, что придало ей несколько бойцовский и высокомерный вид. Густо наложила красную помаду, переданную Алиной Аркадьевной, и ею же подрумянила скулы.
Помада пошла по кругу, освежая сероватые лица воспрянувших узниц. Девицы, что помоложе, подводили глаза, некоторые тонировали выгоревшие брови печной золой. Тата намазала сявые брови так, что на ее бледном волевом лице и на фоне светлых, коротко остриженных волос они выглядели как две жирные полоски, которые дети обычно малюют углем над глазами снеговиков.
Все пребывали в ажиотаже и возбуждении.
– Ну как? – гордо спросила Тата.
– Шедеврально! – закатила глаза к небу Мирра Евсеевна. – Фрида Кало лесоповала. Незамеченной точно не останетесь…
Полька хихикала:
– Давай растушую!
К шести часам вечера приготовления завершились. На улице было еще светло, в небе носились и пищали стрижи, создавая какое-то особенное оживление, царившее и среди людей.
Ларионов сидел в кабинете, время от времени поглядывая через окно на плац. Он чувствовал торжественность для его людей в этом простом событии – танцах в клубе на зоне, и в то же время свою от людей оторванность. То радовался, что Вера собиралась веселиться, то в душе его пробегал холодок уязвленного собственника: он подспудно стремился обладать ею и быть для нее единственным объектом внимания, но как бы одновременно понимал, что это невозможно. Что она хотела полноценной жизни. В его окружении – или без него. Независимость и решительность Веры вызывали уважение и даже усиливали влечение к ней, но, с другой стороны, приводили в раздражение, которое Ларионов боялся объяснить обычной ревностью.
Он метался по комнате, стараясь себя занять, но мысли постоянно возвращались к Вере. Ему хотелось, чтобы она вдруг пришла и сказала, что решила не идти на танцы, чтобы провести вечер в его компании. И он тут же отметал эти грезы, обвиняя себя в ребячестве и эгоизме. Прислушивался к каждому шороху в избе, надеясь услышать ее шаги и голос. Но за дверью копошились только Федосья да Валька.
Наконец, когда в дверь все же постучали, Ларионов вздрогнул и поспешно схватил со стола папку с бумагами, притворившись занятым.
В комнату заглянула Федосья, а из-за ее плеча торчала рыжая голова Вальки.
– Григорий Александрович, вам нужно чего? – виновато спросила Федосья.
Ларионов с холодным видом пожал плечами:
– Нет, а в чем дело?
– Да тут дело такое… – начала Федосья своим обычным заговорщическим тоном, как она всегда говорила, когда пыталась чего-то добиться.
– Какое же? – спросил Ларионов строго.
– Ежели вы откажете, так мы не в обиде, – жалобно заныла из-за спины Федосьи Валька.
– Не в обиде, – повторила конфузливо Федосья. – Мы тут хотели с Валюньчиком тоже… как бы это сказать… в клуб сходить. Поглядеть, чего да как…
Ларионов смотрел на них с некоторой печалью, ощущая здоровую зависть.
– На танцы, значить… – закончила тихо Федосья. – Посмотреть просто, глазами поторговать. – Она невольно издала смешок.
– Глазами поторговать, – повторил задумчиво Ларионов. – Ну что ж, идите, поторгуйте.
– Ой, вот спасибочки! – воскликнула Валька. – А-то заржавевши уже…
Федосья пихнула ее.
– Спасибо, Григорий Александрович, удружили, – заискивающе пролепетала Федосья.
– А чего это вы дело вверх тормашками держите? – не удержалась Валька.
Федосья, не дожидаясь реакции хозяина, быстро вытолкнула Вальку задом и захлопнула дверь.
Ларионов бросил дело на стол, подошел к окну и смотрел, как женщины весело побежали в клуб. Федосья переваливаясь, а Валька – вприпрыжку, то и дело прижимая Федосью.
А вскоре из первого барака вышли Вера, Полька и Инесса Павловна. Держась под руки, они бодро зашагали в сторону клуба, радостно переговариваясь.
Ларионов долго провожал их взглядом. Вот они догнали Федосью с Валькой и засмеялись, как кокетливо смеются женщины в предвкушении важного выступления, – главной игры в жизни любой женщины, – выступления перед мужчинами.
Он не мог ясно понять, что его так возбуждало и беспокоило одновременно. То ли ревность вскипала в нем; то ли горечь оттого, что не мог он представить себя на этом празднике в гимнастерке надсмотрщика лагеря среди заключенных, которые и так думали о нем много дурного; то ли был возбужден от сознания того, как прекрасно радоваться жизни в любых обстоятельствах; то ли томим желанием быть там, с людьми, с Верой.
Он даже почувствовал, как увлажнились ладони, как быстрее забился пульс и как его невольно охватило волнение, которое все же было скорее приятным, нежели тревожным. Ларионов будто вернулся на мгновение в то время, когда они с Верой познакомились. Ощущение прохлады в груди и предвкушение совершенно неожиданных чувств походили на те, что он испытал тогда. Это брожение в крови оказалось не обычным плотским возбуждением, а сильнейшим любовным и душевным переживанием, которое так легко испытывают молодые люди, особенно в дни возникающей первой любви.
Кабинет снова показался тюрьмой. Воцарившаяся в доме тишина и тиканье часов были единственными и вечными спутниками его одинокой жизни.
Ларионов усмехнулся. Он словно был готов теперь принять это одиночество с пугающим осознанием его неизбежности и смирением, которое пришло от понимания, что обреченность теперь оправдана, что в ней есть смысл. И этот смысл заключался в охранении Веры и народа зоны.
Когда Вера вошла в актовый зал, там уже скопилась толпа. Зал украсили зеленью, ветками оформили плакаты. Особенно центральный кумач: «Тайгинский лесозаготовительный пункт – лучший лес, больше леса! Да здравствуют стройки СССР!» Над сценой в рамке формы пятиконечной звезды висел портрет Сталина, под ним – «батыра» Ежова[3].
Фимка копался в патефоне. Клавка, как руководитель Комитета, забралась на сцену и подала Фимке знак, чтобы тот остановил музыку. Но народ продолжал галдеть, и Клавка махнула рукой и спрыгнула со сцены. Заключенные находились в таком радостном возбуждении, точно были приглашены на открытие сезона в Большом театре.
Паздеев пробивался сквозь толпу, отыскивая Польку. Инесса Павловна что-то радостно обсуждала с Левой, и они держались за руки. Федосья, костеря и расталкивая всех, тащила стулья, а Валька флиртовала с охрой.
Вера думала: как странно, что кому-то потребовалось измываться, пытать, насиловать, унижать, ссылать, закрывать, истреблять нравственно и физически сотни тысяч людей – своих же собственных, – чтобы они вели общественную жизнь, трудились, творили, читали, писали, пели, танцевали и наконец влюблялись, соединялись и рожали детей в таком страшном месте, как зона. Зачем? Разве нельзя было позволить им делать все то же самое в своих домах, на своих улицах, в своих городах и селах? Для чего было гнать огромную массу людей в худших, чем скотские, условиях в лагеря, чтобы с невероятными потерями и болью они продолжили в конце концов в этих несчастных обстоятельствах делать то же самое, что и до того, как их согнали со своих гнезд? Хотелось понять истинную причину геноцида собственного народа, помимо того, что Ларионов поведал на утесе, и в котором Вера заподозрила тогда проявление его личных травм.
Осознание совершенного обесценивания человеческой жизни, вероятно, оказалось самым сложным для любого испытанием. Осознание это заточало каждого в темницу страха и одновременно привычки к обыкновенности насилия, лжи и лицемерия во имя спасения жизни. Но одно оказалось невозможно запретить: думать. Да, чувствовать и думать запретить не получалось. Единственный способ добиться этого – окончательно ликвидировать. И не поэтому ли стольких убивали?
Вера не могла не знать, не представить, сколько на самом деле народу уничтожают и закрывают в тюрьмы и лагеря. Но легкость, с которой ее саму и знакомых ей ныне людей сажали; скорость, с которой решались вопросы жизни и смерти, свободы и несвободы; и то убийство народа на плацу зимой виделись признаками емкого предприятия.
Кроме того, бесконечная миграция заключенных из лагеря в лагерь служила постоянным и достоверным источником новостей. Вера, хорошо знавшая и понимавшая сложнейшие детали пребывания на зоне двухтысячного контингента их лагпункта, живо представляла гигантские масштабы бед лагерей, где содержалось по пять, десять или более тысяч человек.