
Полная версия:
Свекровь в доле. Пятьдесят тысяч тюльпанов

Алена Мельникова
Свекровь в доле. Пятьдесят тысяч тюльпанов
Глава 1
Луковицы я перебирала в сенях, на газете, при лампочке в сорок ватт. В теплице в ноябре делать нечего, а в городе я и так сидела второй год.
Прошлогодние. Триста штук, которые я не стала выгонять в феврале, потому что Игорь сказал, что к восьмому у нас гости и ему «не хочется, чтобы в доме пахло подвалом». Я тогда убрала их в «ЗИЛ» — холодильник старше меня, который стоял в сенях и морозил исправнее нового, — и забыла на девять месяцев. На выгонку они уже не годились, на выброс — жалко: я перебирала их на пробу, посмотреть, что осталось живого. Большинство были плотные, в сухой коричневой рубашке, донце чистое; примерно каждую десятую я откладывала в ведро — мягкие в основании, с белёсым налётом, со сладковатым запахом гнили. Такие нельзя оставлять рядом со здоровыми: гниль портит соседей раньше, чем её видно, поэтому ведро я потом вынесу в сарай.
Машина подъехала, когда я была на второй сотне.
Я узнала её по тому, как хлопнула дверь. Игорь всегда закрывал дверь машины так, будто ставил точку. Двадцать лет я слышала эту точку из кухни и знала: пришёл, сейчас скажет «ну что у нас», сейчас снимет ботинки, не развязывая.
— Ты здесь, — сказал он с порога, без вопроса в голосе.
— Здесь.
Он сел на табурет у двери, не снимая куртки. Куртка была новая, тёмно-синяя, с кожаной планкой на молнии, какие он сам никогда не покупал. Я это увидела и продолжила перебирать.
— Лен. Давай по-взрослому.
Я положила луковицу в ведро. Взяла следующую. Плотная.
— Давай.
— Я ухожу. Это решено, это не обсуждается, и я не хочу, чтобы мы тут устраивали… — он поискал слово, — сцены. Квартиру делим пополам, как положено. Машина твоя. Дача — мамина, но мы с ней поговорили, она согласна продать, Севрюгин даёт хорошие деньги под мойку, с этого мы закроем всё, что надо закрыть, и каждый начнёт с чистого листа. Ты меня услышала?
Я его услышала. Я услышала «мы с ней поговорили» и «Севрюгин» и поняла, что тот, кто говорил с его матерью, — не он, потому что если бы Галина Аркадьевна согласилась продать теплицу, которую ей строил муж, она бы сказала мне об этом сама. Первой. Она всегда говорила мне всё первой.
— К кому? — спросила я.
Надо было спросить про квартиру, про Дашу, с какого числа. Спросила это.
— Это неважно.
— Важно. Куртка новая. Тебе её выбирали.
Он помолчал. Потом сказал имя, которого я не знала, и фамилию, которую знала: Севрюгина. И я засмеялась, потому что всё сошлось, как сходится, когда наконец находишь, откуда в теплице сквозняк.
— Лен.
— Ничего. Я считаю.
Я действительно считала — как раз дошла до последней. Двести семьдесят две здоровых. Двадцать восемь в ведре. Двести семьдесят две без видимой гнили — что у них внутри, покажет только нож, и в товарную партию я их всё равно не возьму. Но живые.
— Мы продадим дачу, — повторил он. — Это решено.
— Это не тебе решать, Игорь, — сказали у него за спиной.
Галина Аркадьевна стояла в дверях из комнаты, в кофте, с карандашом за ухом, и я не знала, сколько она там стояла. По её лицу этого никогда нельзя было узнать. Сорок один год в школе — она умела стоять в дверях класса так, что класс понимал всё без слов.
— Мам, — сказал Игорь и встал. — Мы же договорились.
— Мы не договаривались. Ты мне сообщил. Это разные вещи, я тебе объясняла это в седьмом классе. — Она прошла мимо него к столу и заглянула в ведро. — Сколько?
— Двести семьдесят две.
— Мало.
— Для чего мало?
Она не ответила. Она взяла карандаш из-за уха, придвинула к себе газету с краю, где не было луковиц, и написала на полях две цифры. Я не видела какие. Потом повернулась к сыну.
— Игорь. Сядь.
Он сел.
* * *
Разговор был короткий. Она придвинула табурет и села напротив сына, колени к коленям, как сажала у доски тех, кто не выучил.
— Севрюгин, — сказала она. — Виктор Палыч. Который у меня в восемьдесят пятом в десятом «Б» сидел и списывал у Раисы Нигматуллиной контрольные. Теперь он застройщик, у него дочь, и ты на ней женишься. Это дано. Правильно я излагаю?
— Мам, при чём здесь…
— При том, что он даёт «хорошие деньги под мойку» не потому, что ему нужна мойка. Ему нужна улица. Он скупает её с того конца уже год, Нина Сергеевна рассказывала, а Нина Сергеевна рассказывает всё, что знает, и половину того, чего не знает. Он купит дачу, а мойки не будет. Будет склад. Он тебе это сказал?
Игорь молчал. Я перебирала луковицы и смотрела в газету. На него смотреть было незачем: я и так знала, что он сейчас ищет, что ответить, и не находит.
— Не сказал, — заключила Галина Аркадьевна. — Следовательно, он тебе и не скажет. Теперь второе. Теплицу строил твой отец. Три года строил, после работы, с Витькой-сварщиком, который потом спился, царствие ему небесное. Я в ней двадцать лет огурцы сажала, Лена — десять лет тюльпаны. Ты в ней был четыре раза, я считала. Это не твоё, Игорь. Это моё. И я этого не продаю.
— Мам, это же просто дача. Тебе семьдесят почти, тебе тяжело.
— Мне шестьдесят девять. Мне тяжело слушать, как ты говоришь «просто». — Она сняла карандаш с газеты и положила его обратно за ухо. — Иди. Ты всё сказал, что хотел, Лена тебя услышала, я тоже. Про квартиру — через юриста, не через меня. Про Дашу — сам, лично, не по телефону и не голосовым. Про дачу — больше никогда.
Он встал. У двери обернулся к ней.
— Ты всегда её любила больше.
— Я вас любила одинаково, — сказала Галина Аркадьевна. — Просто она не разочаровывает.
Дверь машины хлопнула, как всегда.
* * *
Мы остались вдвоём в сенях с ведром и газетой, и минуту никто ничего не говорил. Лампочка жужжала. За стеной, в комнате, тикали часы, которые Николай Иванович привёз из Германии в восемьдесят девятом и которые с тех пор спешили на четыре минуты в сутки. Подводили их по субботам, а в остальные дни все в доме умели отнимать от них по четыре минуты на каждый день после субботы.
— Ты знала? — спросила я.
— Про Севрюгину — нет. Про то, что уходит, — месяц. Мать всегда знает, когда сын врёт, Лена. У него голос становится казённый. — Она села на табурет, с которого он встал, и посмотрела на меня снизу вверх. — Ты как?
— Нормально.
— Это не ответ, это предположение.
Я положила луковицу — здоровую — в правую кучку и посмотрела на свои руки. Руки были в сухой шелухе и земле, и они не дрожали. Я отметила это и обрадовалась, как радовалась на комбинате, когда рассада после пересадки держала тургор. Двадцать лет. Я ждала, что сейчас что-то случится — заплачу, или закричу, или мне станет плохо, — и ничего не случалось, только внутри было очень тихо и очень ясно, как в теплице в шесть утра, когда ещё не включили вентиляцию.
— Я два года ждала, — сказала я. — Чего-нибудь. Что он скажет: Лен, пойдём работать вместе, или: Лен, давай купим тебе теплицу побольше, или хотя бы: Лен, ты чего дома сидишь. Он говорил «твоя клумба». Два года. Галина Аркадьевна, я главным технологом блока была. У меня двенадцать гектаров огурца под стеклом было. Я знала, какой у меня тургор на восьмидесятом ряду, не выходя из кабинета, по датчикам. А он — «клумба».
— Я знаю, Лена.
— Я не плачу.
— Вижу.
— Я просто говорю, что он — «клумба».
— Он сказал «клумба», потому что не знает, что такое гектар, — сказала она. — Дефект его, а ты за него краснеешь. У меня таких полкласса было каждый год: не понимает — обесценивает. Я их учила делить дроби. Некоторые научились. — Она встала. — Пойдём в дом. Холодно. Луковицы никуда не денутся, они двадцать восемь штук уже и так потеряли.
* * *
Вечером я пошла в теплицу.
Просто пошла, с фонарём, в старой ватной куртке Игоря с гвоздя в сенях, потому что моя осенняя, в которой я приехала, для ночной теплицы не годилась, а зимняя осталась в городе, в прихожей квартиры, которую теперь делят пополам. В теплице было четыре градуса. Котёл стоял — мы его не топили с марта, зачем, — и поликарбонат над головой был чёрный, в инее изнутри, и столы стояли пустые, два ряда вдоль прохода, восемь метров на тридцать шесть, и пахло холодным железом и прошлогодним торфом.
Я прошла по центральному проходу до конца и назад и сосчитала шаги, потому что считать было привычнее, чем думать. Сорок восемь туда, сорок восемь обратно. Тридцать шесть метров. Столы с двух сторон, под ними — почти двести квадратных метров, лоток на иглах шестьдесят на сорок, в лоток — восемьдесят луковиц разбора двенадцать плюс. Я стояла посреди прохода и считала лотки, как считала десять лет: пять тысяч штук — это шестьдесят с лишним лотков, это метров пятнадцать стола в тёплом торце за плёнкой, это «клумба», это две недели возни в феврале и тысяч сто чистыми к Восьмому марта, если не считать собственных рук. Игорь их и не считал.
А если все столы. От двери до торца. В три волны с разницей в несколько дней, потому что срезку нельзя уложить в один день: укоренять в холоде одну волну, пока другая стоит в тепле.
Я посчитала. Потом посчитала ещё раз, потому что цифра вышла такая, какую я десять лет не позволяла себе считать.
Пятьдесят тысяч луковиц. Больше миллиона только закупка. Плюс лотки: у меня шестьдесят, а надо шестьсот с лишним. Плюс пеллеты — тонн двадцать, я не помнила точно и разозлилась на себя, что не помню. Плюс руки: одна я пятьдесят тысяч не наколю и не срежу, хоть умри. Плюс холод. Пять тысяч я укореняла в «ЗИЛе» и на веранде, а пятьдесят — это сто ящиков при плюс пяти, и такой камеры у нас нет и не было никогда.
Я стояла в холодной теплице и считала, и пока считала, не думала о квартире.
За забором, на базе, завёлся рефрижератор: сначала дизель, потом, через минуту, высокий вой холодильной установки. Сквозь мутный поликарбонат было видно, как вдоль кузова идёт фонарь — от кабины к задним дверям. Напротив моей теплицы фонарь остановился и постоял. Свой я гасить не стала. Глупо прятаться в собственной теплице.
Фонарь пошёл дальше и погас у задних дверей.
Сосед. Семь лет через забор, и я знала про него три вещи: у него три рефрижератора, он не здоровается первым и его машины никогда не глохнут на морозе — я слышала их по ночам, как часы. И у него, наверное, есть камера.
— Лена.
Галина Аркадьевна стояла в дверях теплицы, в пуховике поверх кофты, с тетрадью в клетку в руке. Той самой, в которую она двадцать лет записывала по утрам два термометра, уличный и тепличный, потому что не доверяла ни одному по отдельности.
— Вы замёрзнете.
— Я замёрзну, а ты уже. Иди сюда.
Я подошла. Она раскрыла тетрадь на последней исписанной странице и повернула ко мне. Там, под сегодняшним числом и утренней температурой («минус два, ясно»), её ровным учительским почерком было написано:
Дано: теплица 288 м², столы с двух сторон. Луковица разбора 12+ — около 25 р. Опт на 8 марта — 60–70 р. Найти: сколько штук надо, чтобы это была не клумба.
И ниже, её рукой, ответ: 20 000.
— Вы это когда написали?
— Днём, при нём. На газете прикинула, а потом переписала. — Она закрыла тетрадь. — Я не агроном, Лена. Я учитель математики. Делить и умножать я умею лучше, чем мой сын, и я умею читать твоё лицо, когда ты смотришь на пустые столы. Ты десять лет смотришь на них так каждый ноябрь. Сколько у тебя вышло?
— Пятьдесят.
Она помолчала. Открыла тетрадь снова, посмотрела на свою цифру и зачеркнула её одной чертой.
— А я насчитала двадцать. Ну, ты главный технолог, тебе виднее. — И дописала рядом: 50 000 (Лена). — Это сколько только луковицы?
— Больше миллиона. И камера на сто ящиков, которой у нас нет. Есть только за забором.
— Я так и думала, что будет много.
— У меня на счету сто двенадцать.
— Я знаю. Я не спрашивала, но я знаю, у тебя всё на лице. — Она сунула тетрадь под мышку и посмотрела на пустые столы, как на доску с задачей. — Пойдём в дом. Я поставлю чайник, а ты мне объяснишь, что такое «выгонка на воде», «разбор двенадцать плюс» и почему тебе нужен сосед с холодильником. По пунктам. Я буду записывать. А потом я скажу тебе, что я решила насчёт дачи, и ты будешь слушать, а не спорить. Договорились?
Я хотела сказать, что ничего не решено, что я просто считала, что это невозможно, что у меня нет машины — то есть есть, но это всё, что у меня есть, — и что я не могу брать у неё деньги, потому что это её деньги, и это не моя дача, и я ей скоро буду никто, если по документам.
— Договорились, — сказала я.
Она кивнула и пошла к дому. Я выключила фонарь и в темноте вспомнила газету в сенях. Цифр на полях было две. Двадцать тысяч она переписала в тетрадь.
Вторую — нет.
Глава 2
Чайник она поставила, но налила коньяк — из бутылки, которую Николай Иванович купил к какому-то юбилею и не дожил, — по полрюмки, себе и мне, и села напротив с тетрадью.
— По пунктам, — сказала она. — Что такое выгонка на воде.
— Лоток с иглами. На иглы накалываешь луковицу, в лоток наливаешь раствор, корни идут в воду. Без земли, без торфа, стебли потом не отмывать…
— Это лирика. Сроки.
— Сначала холод. Недель пятнадцать при плюс пяти, иначе цветка не будет. Часть холода они уже получили у Фарида — это оптовик, я у него третий год беру, — он охлаждает с середины октября. Остальное добирать нам.
— Где?
— В камере. Которой нет. Потом укоренение, там же, недели две. Потом тепло, семнадцать днём, четырнадцать ночью, и недели через три бутон окрашивается. Встаёт на карандаш.
— На что встаёт?
— На карандаш. — Я показала на тот, что у неё за ухом. — Бутон длинный, твёрдый и уже цветной. Тогда и режут. Раскрытый никто не купит. И срезку держать сухой при плюс двух, а у нас при плюс двух только веранда, и то не каждую ночь.
Она записала: «Камера — нет. Веранда — не каждую ночь». Остальное пропустила, как пропускала в контрольных всё, что не по делу.
— Разбор двенадцать плюс.
— Окружность луковицы. Двенадцать сантиметров и больше. Чем крупнее, тем надёжнее цветок. Мельче — дешевле, их тоже гонят, но там надо подбирать сорт и срок, а я под воду беру двенадцать плюс, под качество.
— Двадцать пять рублей — это откуда?
— Прошлой зимой было двадцать два у Фарида на оптовке, голландские, в ящиках по пятьсот. От пятидесяти тысяч он скинет. Сейчас — не знаю. Курс.
— Значит, двадцать пять — это предположение.
— Это оценка.
— Запиши «оценка». — Она записала сама. — Теперь сосед.
Я рассказала про соседа. Что за забором, на месте совхозного гаража, лет семь как база: три рефрижератора, мастерская, два водителя. Что хозяина зовут Константин, фамилию я не знаю, что он возит молочку и рыбу по области, а в сезон — цветы, те самые голландские, из Москвы для городских магазинов. Что у него, скорее всего, есть камера: не перегружают же они рыбу прямо из машины в машину на морозе. Хотя, может, и перегружают, я не знала. Что я с ним за семь лет говорила дважды, и оба раза о том, что его «Газель» стоит поперёк нашего выезда.
— А он что?
— Переставлял. Молча. Второй раз сказал: «Поставьте знак, что у вас тут движение».
— Остроумный, — сказала Галина Аркадьевна ровно, как сообщают, что число делится на три. — Берестов его фамилия. Константин Берестов. Я проверяла по кадастру, когда Севрюгин начал скупать улицу: хотела знать, кто мои соседи и кто из них уже продался. Он — нет. Пока.
— Вы проверяли соседей по кадастру?
— Лена. Я проверяла переходы прав по улице. Это открытые данные, а фамилии мне сказали соседи.
Я выпила свои полрюмки. Коньяк был старый и тёплый, и от него в горле стало горячо, а в голове — яснее, чем мне хотелось бы.
— Теперь я, — сказала она и закрыла тетрадь.
* * *
Она говорила минут десять, и я ни разу не перебила: перебивать её, когда она диктовала условие, было невозможно.
Дача — её. Дом, двенадцать соток, теплица, сарай, всё оформлено на неё одну после смерти Николая Ивановича, выписка свежая, она заказывала в сентябре, когда поняла, к чему идёт. Игорь — единственный наследник, и он это знает, и поэтому считает дачу своей уже сейчас, авансом, и поэтому говорит с Севрюгиным, не спросив. Это раз.
Продавать она не будет. Память — да, но главное, она посчитала: Севрюгин даёт за участок столько, сколько стоит участок без теплицы, а теплица с котлом и стеллажами стоила Николаю три года и ей — все отпускные за те же три года, и дарить это Севрюгину под склад она не намерена. Это два.
Три. Если она ничего не сделает, то через год или через пять дача всё равно станет Игоревой, а значит, Севрюгинской, а значит, складом. И Лена к тому времени будет работать в садовом центре консультантом за тридцать две тысячи, и каждый ноябрь будет смотреть на чужие пустые стеллажи.
— Поэтому я решила так, — сказала она и положила на клеёнку газету из сеней, сложенную полями вверх. Рядом с двадцатью тысячами там стояло «½». — Половину я дарю тебе. Всего: земли и дома. Я узнавала: землю без дома подарить нельзя, они ходят вместе. Половину дома и половину земли, на которой стоит теплица. Нотариус в среду, я записалась на одиннадцать. Ты становишься собственником, Игорь — не становится, Севрюгин — тем более. И тогда то, что ты насчитала в теплице шагами, перестаёт быть «клумбой на даче у свекрови» и становится твоим делом на твоей земле. На половине земли.
— Нет, — сказала я.
— Я не спрашивала.
— Галина Аркадьевна. Нет. Это ваша дача. Это Дашино наследство, в конце концов, она же внучка, она…
— Даше я оставлю свою половину. По завещанию, которое тоже в среду, у того же нотариуса. Дарю тебе — половину, завещаю внучке — половину. Игорю не достаётся ничего, и это единственное, что в этой задаче справедливо. — Она подняла ладонь, потому что я открыла рот. — Ты думаешь, я это делаю из-за него. Назло. Я учитель, Лена, я делаю по условию задачи. Условие такое: у меня есть теплица, которая стоит полтора миллиона и которую я не могу использовать, потому что мне шестьдесят девять и у меня спина. У тебя есть руки, голова и десять лет опыта, и нет земли. У Игоря есть должность, новая куртка и Севрюгин. Найти: кому отдать теплицу, чтобы она работала. Это задача на один ход.
— Вы сейчас дали бы мне деньги в долг, и я бы…
— Не дала бы. В долг я не даю никому, я из школы, у нас так не принято. Я даю долю. Половина — твоя, и всё, что ты на ней вырастишь, — твоё. А кто чем пользуется — напишем соглашение, Алла скажет как; доля — это не забор посередине, это право. Это инвестиция, Лена. Я посчитала.
Я сидела и смотрела на тетрадь, закрытую, с карандашом поверх, и на свои руки на клеёнке, и понимала, что сейчас откажусь от того, что мне дают. Хотеть я хотела. Быть должной — не могла. Игорю я была должна двадцать лет — квартирой, которую он «нам сделал», машиной, которую «тебе купили», должностью, которую «ну ты же не содержишь семью». Я два года жила на его деньги и слышала «клумба». Брать теперь у его матери — это было как пересесть с одного стула на другой в той же комнате.
— Я не могу, — сказала я.
— Можешь. Ты не хочешь быть должной. Это разное. — Она встала и убрала бутылку в буфет. — Иди спать. Я постелила тебе в Дашиной. Утром посчитаешь ещё раз, на свежую голову, и скажешь мне «сколько». Сколько луковиц, сколько денег, сколько рук и сколько дней. Тогда и поговорим.
* * *
В Дашиной комнате я не спала.
Лежала под её старым одеялом с совятами и считала дни. Деньги я посчитала ещё в теплице, и они не сходились никак, с дарственной или без, а дни хотя бы сходились.
Сегодня двенадцатое ноября. Восьмое марта — через сто шестнадцать дней. Срезка должна идти с конца февраля по седьмое, потому что восьмого уже никто не покупает оптом, восьмого покупают розницу у метро. Значит, последняя волна должна встать на карандаш к пятому. От наколки до карандаша — две недели в холоде плюс три с лишним в тепле, дней тридцать пять — сорок, точнее скажет сорт и Фарид, у которого программа. Значит, третью волну колоть числа двадцать восьмого, не позже. Вторую — двадцать четвёртого. Первую — двадцатого, и пробную — тысячи две из тех же пятидесяти, на четырнадцатое февраля, чтобы проверить сорта и цену, — сразу после праздников.
Луковицы надо заказать до декабря, пока у Фарида есть разбор двенадцать плюс под программу холода.
Камера нужна с первого декабря. Иначе луковицы, которые придут с охлаждения при пяти, пролежат в сенях при чём придётся и проснутся раньше срока, и я получу пятьдесят тысяч стеблей по пятнадцать сантиметров, которые никто не купит.
Котёл надо запустить к первой наколке, значит, проверить — до Нового года, значит, пеллеты купить в декабре, пока зимняя цена не поднялась ещё на треть.
Столы стоят. Лотков нет — мои шестьдесят лотков это одна «клумба», нужно ещё без малого шестьсот, по триста рублей, это сто семьдесят тысяч, только лотки. Я повернулась на другой бок.
Руки. Наколоть семнадцать тысяч луковиц за день вдвоём — это по восемь с половиной тысяч на человека, по тысяче в час, по луковице в три с половиной секунды, восемь часов без перерыва. Одной — невозможно. С Галиной Аркадьевной и её спиной — невозможно. Нужен кто-то с руками и без работы, и такие в Сосновке были, Серёга Полозов через два дома, например, который варил ворота половине улицы, пока его СТО не закрыли.
Я заметила, что считаю уже, кого нанять, и села на кровати.
За окном было темно и тихо. Сосновка зимой — это десять домов, где живут круглый год, и тридцать, где не живут, и от этого ночью слышно каждую машину на шоссе за два километра. Я слышала шоссе. И ещё я слышала, как за забором, на базе, работает что-то ровное, с низким гулом, — холодильная установка на одном из рефов, которую он не глушил на ночь, потому что в кузове что-то было, что нельзя было разморозить.
Два градуса, подумала я. У него там сейчас, наверное, градуса два, в сухом кузове, и это то, чего мне не хватает для пятидесяти тысяч стеблей в первую неделю марта.
Я легла обратно. Совята на одеяле смотрели в потолок. Я сказала им вслух, тихо, чтобы не разбудить Галину Аркадьевну за стеной:
— Это невозможно.
И тут же поняла, что говорю это тем же тоном, каким говорила на комбинате, когда мне спускали план по огурцу на ноябрь, — уже прикидывая, какие ряды пустить первыми.
* * *
Утром я вышла во двор в семь, в куртке Игоря, с кружкой, и первое, что увидела, — зад белой «Газели» с рефрижераторной будкой, который стоял поперёк нашего выезда так, что между ним и нашим забором можно было протиснуться только боком. Двигатель работал. Холодильник на будке гудел. В кабине никого не было.
Я поставила кружку на столб и пошла к калитке, потом вдоль забора, по тропинке в инее, к воротам базы, которые были открыты, и вошла.
База была — бетонный двор, два гаражных бокса с поднятыми воротами, свет внутри, запах солярки и чего-то холодного и рыбного. Второй реф стоял в боксе с открытым кузовом, и мужчина в тёмной куртке без шапки стоял спиной ко мне внутри кузова и что-то делал с термометром на стенке. Высокий, седой коротко, плечи тяжёлые. Я его видела до этого дважды и оба раза со спины: он разговаривал со спиной.
— Константин, — сказала я.
Он глянул через плечо. Лицо у него было занятое: в семь утра он явно работал уже часа два.
— Ваша «Газель» стоит поперёк моего выезда.
— Знаю. Витя бокс освобождает, ей встать некуда. Десять минут.
— Вчера тоже было десять минут.
— Вчера был другой рейс. — Он спрыгнул из кузова, отряхнул ладони и впервые повернулся ко мне лицом. — Вы куда-то едете в семь утра?
Я никуда не ехала. У меня не было ни одного дела в семь утра, кроме того, которое я насчитала ночью под одеялом с совятами и которое не могла произнести вслух, потому что оно начиналось со слов «мне нужна ваша камера».
— Это неважно, — сказала я. — Выезд должен быть свободен.
— Договорились. — Он сказал это так, будто это и был ответ, и крикнул в глубину бокса: — Витя! Отгони.
Из-за угла бокса вышел Витя — маленький, в ватнике, с ключами, — буркнул «агрономша, здрасьте» и пошёл к «Газели». Больше она поперёк нашего выезда не вставала ни разу: разгружаться стали с другой стороны бокса.
Константин повернулся к кузову. На стенке кузова под термометром висел бумажный лист с графиком — температура по часам, от руки, столбиком, как я сама писала десять лет в тетради. Я смотрела на этот лист дольше, чем нужно, и он это заметил.
— В семь утра в чужой куртке за выездом не приходят, — сказал он в термометр. — Что вам надо, соседка?
— Ничего.
— Тогда так. Если вы что-то затеваете в теплице — считайте на один сезон. Через год этой улицы не будет.

