
Полная версия:
Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания
Он подумал.
— Отец ложку до смерти в кулаке держал.
— Я не знаю, что мешало вашему отцу. Ваши руки давайте смотреть отдельно.
Ложку я обмотала холстом — черенок стал в два пальца толщиной, как у детской лопатки, — и вложила ему между большим и согнутыми остальными. Он подержал. Донёс до рта пустую. Поставил.
— Держится, — сказал он.
— Держится. Это не ваши пальцы стали лучше, это ложка стала толще. Но есть ею можно.
* * *
Воду для рук я принесла сама, в малой кадке, от верхнего ключа, и разбавила холодной из нижнего — градусника у меня не было, и я мерила локтем, как мерила моя первая медсестра в санатории, когда градусник разбивался. Горячо, но терпимо, и хочется подержать — в такую можно опускать руки. Точного числа я не знала и каждый день собиралась что-нибудь с этим придумать.
Ансель опустил кисти по запястья. Я засекла по часам.
Часы были Конрадовы, из сюртука, с треснувшим стеклом; я носила их теперь в кармане платья и доставала так часто, что Фрида перестала на это смотреть.
— Пятнадцать минут, — сказала я Анселю. — Сегодня — одна вода и чуть-чуть рук. Посмотрю вечером и утром, что скажет кожа и что скажете вы. Если пойдёт — добавим воск и будем делать чаще. Если ночью пальцы будут болеть сильнее, чем болят всегда, — скажете.
Он чуть наклонил голову — у него это сходило за улыбку.
Воск я добавила на второй день, когда кожа после воды осталась обычной и ночью он не проснулся. Растопила в Фридиной мисочке на краю печи, с ложкой масла, которое она отмерила молча, чтобы не трескался, и ждала, пока он остынет до того, что воск умеет лучше всего: ещё жидкий, но уже на грани, когда на пальце он твердеет плёнкой, не обжигая. На этом стоит вся парафиновая процедура, и воск здесь работает так же — он отдаёт тепло медленно и не держит его выше того, что терпит кожа. Я проверила на внутренней стороне своего предплечья, потом на его. Потом окунула его кисти — раз, вынула, подождала, пока схватится, снова окунула, и так пять раз, пока на руках не наросла жёлтая мягкая перчатка, — и завернула их в холст, а поверх — в старый платок Фриды.
— Теперь сидите. Пятнадцать минут. Не шевелите.
— Я и так не шевелю, — сказал Ансель. — Лет десять.
Потом был воск с рук, а потом были руки.
Я села напротив, взяла его правую в обе свои и стала разгибать. Не ломая. До мягкого натяжения — не трогая тяж, только сустав, — и держать, спрашивая, терпимо ли. Считать.
— Раз. Два. Три. Четыре. Пять…
Это у меня с первого года в санатории. Я считаю вслух, и пациент дышит в такт, и ему легче терпеть, потому что он знает, когда кончится, — и мне легче, потому что я тоже знаю. Беда в том, что я не умею остановиться на семи. Если держать уже не надо на восьми — я отпускаю, а считать продолжаю до десяти, вслух, впустую, и пациенты смотрят на меня странно. Двадцать лет не могу с этим ничего сделать.
— …восемь. Девять. Десять.
Отпустила. Палец вернулся назад — не совсем туда, откуда начинал. На волос, на полволоса — но назад не весь. Ансель смотрел на палец, как будто тот был чужой и сделал что-то без спроса.
— Так, — сказал он.
— Теперь следующий.
* * *
К третьему дню про руки Анселя знала вся деревня, потому что Юта приходила с утра и уходила к вечеру, и всё, что она видела между этим, к ночи знали её соседки. Я ничего не могла с этим сделать и не пыталась.
С того берега тоже смотрели. Я видела это, когда поднимала голову от кадки: Ивар выносил на крыльцо кресло, потом скамейку, потом выходил полковник — на палках, медленно, — и садился, и устраивал ногу, и раскрывал книгу. И книга эта, по-моему, за три дня не продвинулась ни на страницу, потому что всякий раз, когда у моего навеса кто-то появлялся, голова над книгой чуть поворачивалась. Я не махала. Он не кивал. Так и жили: он смотрел, как ко мне ходят, я смотрела, как он смотрит, и оба делали вид, что заняты другим.
На третий день утром за Ютой пришли двое. Тихие, как она и обещала: женщина лет пятидесяти с лицом, выдубленным углём, по имени Марта — та самая, у которой «дитё горело», и Конрад не взял денег; и девушка лет семнадцати, Марты дочь, молчаливая, с большими руками. Они встали у края купальни и смотрели, как Ансель сидит с руками в кадке.
— Можно? — спросила Марта.
— Смотреть — можно.
Они смотрели. Пятнадцать минут. Потом смотрели, как я снимаю с него воск, и как разгибаю пальцы и считаю вслух, и Марта шевелила губами, считая вместе со мной, и на «десять» выдохнула.
— Он ложку взял, — сказала Юта. Громко, для них. — Пальцами. Я видела. Ты, Ансель, скажи.
— Взял, — сказал Ансель.
Это было правдой — с толстым черенком, обмотанным холстом, и Юта не стала уточнять про черенок, а я не стала поправлять. Марта стояла и не сводила глаз с рук старика, и я подумала, что у неё дома тоже кто-то не может взять ложку, и что про черенок она узнает сама, когда придёт за своим.
Через час я сделала то, о чём Юта потом рассказывала в деревне три дня.
Юта таскала воду. Она носила её коромыслом, как носят всю жизнь, — но не ровно, а скособочившись на правую сторону, так что одно ведро шло ниже другого и выплёскивалось, и она ругалась на ведро. Я смотрела на это три дня. На третий не выдержала.
— Юта. Стой. Больно нести?
Она остановилась.
— А чего. Привыкла.
— Шея болит? К вечеру?
— А у кого не болит.
— Можно посмотреть? Руками.
Она пожала плечами — и правое при этом поднялось выше левого на два пальца. Я сняла с неё коромысло, поставила вёдра и положила руки ей на плечи, сзади. Надавила. Опустила. Провела ладонью по лопатке вниз, туда, где у человека мышца, а у неё был камень.
— Вот так. Плечи вниз. Оба. Чувствуешь, где тянет?
— Ну.
Я нашла большим пальцем то место у края лопатки, где мышца собирается в узел, — у неё он был с грецкий орех, — и нажала. Так, как нажимают, когда знают, что сейчас будет.
Юта охнула. На всю долину, с её голосом, — и вторым звуком было то слово, одинаковое во всех мирах, а третьим, через секунду, когда я отпустила:
— Ой. Госпожа. А шею-то… отпустило.
Она повертела головой. Вправо, влево — дальше, чем утром, и лицо у неё стало растерянное.
— Носи ровно. Низко. И приходи вечером, покажу, как это делать самой, без меня.
Марта и её дочь стояли у края купальни и смотрели. Не на Юту — на меня, на мои руки, и я поняла, что сделала, через секунду после того, как сделала: при двух женщинах из деревни, которая боится храма, я нажала человеку на шею, и человек охнул на всю долину, и ему стало легче. Храмовые берут за «легче» пятьдесят крон и оставляют ожог. Я не взяла ничего и оставила красное пятно на шее Юты, которое пройдёт к вечеру.
— Костоправка, — сказала Марта негромко. Не мне — дочери.
К вечеру Касс доложил, что в деревне говорят: вдова с ключей мнёт без выжигания и без денег, Юта вертит головой, как сова. Половина говорит — костоправка, надо сходить. Половина — что бесплатно только сыр в мышеловке и что храм узнает.
— А вы какая? — спросил он.
— Я врач, Касс. Это третье.
Он не понял, но запомнил. Он всё запоминал. А Марта на следующее утро пришла с дочерью не смотреть, а работать — за то, чтобы я, когда будет вода, посмотрела спину её мужа, который третий год не разгибается после угольной ямы. Денег я ей не предлагала. Она бы не взяла, и я уже понимала почему.
* * *
Нарочный приехал на шестой день, под вечер, верхом, на лошади, которая стоила больше всей моей пустоши вместе с водой.
Он был в пыли, молодой, равнодушный, и письмо подал без слов, глядя мимо: за доставку ему уже заплатили, остальное его не касалось. Фрида взяла. Посмотрела на печать и отдала мне, и по тому, как она отдала, я поняла, от кого письмо, раньше, чем прочла.
Печать была красная, с вензелем. Почерк — красивый, ровный, с нажимом, почерк человека, который много пишет и любит, как это выглядит.
Дорогая сестра,
до нас дошло, что ты всё же добралась до пустоши и что здоровье твоё после дороги оставляет желать лучшего. Мы с Хельгой очень тревожимся. Ты знаешь, как мы относились к затее бедного Конрада с купальней: это была его слабость, и мы её прощали, но ты-то разумная женщина. Пустошь — обуза. Вода там дурная, деревня дикая, доход невозможен, а налог придёт осенью, и платить его будет нечем.
По-родственному предлагаю: я беру пустошь на себя, со всеми её заботами, а тебе — десять крон и комната у нас, пока ты не устроишься. Это больше, чем она стоит, и ты это знаешь. Бумагу я заготовил; подпиши у уездного нотариуса в Кальве до конца месяца, и всё будет кончено без лишних хлопот для тебя.
Не тяни, Агата. Мы же не чужие.
Твой Лотар.
И ниже, другим почерком — мелким, круглым, торопливым:
Бедная моя Агата! Ты же знаешь, что одна ты не справишься, ты никогда не справлялась. Приезжай. Твоя комната ждёт. — Х.
Я прочла дважды. Фрида стояла рядом и не читала — она знала наизусть, не это письмо, так все предыдущие.
— «По-родственному», — сказала я.
— Это он так всегда, — сказала Фрида. — Когда дом забирал, тоже так говорил. Конрад, когда болел, говорил — Лотар никогда не угрожает. Он жалеет вслух. И всё, что он жалеет, потом становится его.
Десять крон. Комната у них. «Ты никогда не справлялась».
— До конца месяца десять дней, — сказала Фрида. Она знала здешний счёт дням; я не знала даже, какой сегодня.
Я сложила письмо, положила на стол, на свой список, поверх слов «желоб» и «затвор», и пошла мыть руки — с мылом, долго, до локтя.
— До Кальва четыре часа, — сказала Фрида за спиной. — Нарочный ночует в Ключах и утром заедет за ответом. Завтра суббота, палата до полудня, в воскресенье закрыта. — Она помолчала. — Если ехать — то завтра. И не к нотариусу.
Глава 6
Ответ Лотару я писала при свече, печатными буквами — трудное письмо: смысл уместился в четыре строки, а руки не слушались.
Я написала их сначала как думала — «пустошь не продаётся, к нотариусу не поеду, деньги оставьте себе», — и Фрида, прочитав через плечо, сказала: «Так пишут, когда хотят, чтобы человек приехал сам». Я переписала. Вышло так:
Дорогой Лотар. Благодарю за заботу. Пустошь оставляю за собой, как указано в решении суда. Здоровье моё поправляется. Писать печатными меня вынуждает голова после ушиба, не сочти за небрежность. Агата.
— «Не сочти за небрежность» — это она бы написала? — спросила я.
— Она бы вообще не написала, — сказала Фрида. — Она бы поехала к нотариусу. — И прибавила, помолчав: — Но если бы написала — то так.
Подпись я срисовала с записной книжки — с внутренней стороны обложки, где Агата когда-то вывела своё имя, как выводят в детстве, пробуя новое перо. Вышло похоже — настолько, чтобы тот, кто знает руку, задумался.
Нарочный взял письмо утром, не слезая с седла, и уехал, не оглянувшись. Я смотрела ему вслед и думала, что через три дня это прочтут в столице, и что с этого момента ничего нельзя будет переиграть. Десять крон и комната. Я представила эту комнату — за кухней, с окном во двор, с кроватью, на которой «бедная Агата» будет лежать и благодарить. У меня в отделении в такие комнаты ставили тех, за кого платили родственники, чтобы не возить домой.
«Нет», — сказала я вслух, лошади. Лошадь была Конрадова, старая, пегая, с добрыми глазами и провисшей спиной, — Лотар её не взял, Фрида сказала, потому что «кляча»; и на этой кляче мы через час поехали в Кальв.
* * *
Четыре часа на телеге — это долго, когда не умеешь сидеть на телеге.
Фрида правила. Она правила Конраду восемнадцать лет — молча, глядя вперёд, и вожжи лежали у неё в руках свободно, как ложка. Юта сидела сзади на холстине и говорила. Касс свешивал ноги и смотрел на дорогу, потому что дальше развилки, где дорога из долины выходила на тракт, он не бывал никогда.
Я сидела рядом с Фридой и держалась.
Дорога шла вниз, из долины, лесом, потом полями, потом вдоль широкой реки, и чем дальше, тем больше вокруг становилось телег, дыма и людей. Юта называла мне всё, мимо чего ехали, и из этого всего я запомнила Гнилую развилку, где дорога из долины выходит на тракт и где ночуют возчики, и заставу перед городом, где спрашивают, кто.
На заставе спросили. Фрида сказала: «Вдова лекаря Ровенна, в палату». Солдат оглядел платье, лицо, записал что-то и махнул. Я заметила, что записал.
Кальв стоял на холме над рекой: стены, крыши, башня с часами, две церкви — нет, не церкви, храмы, с круглыми куполами без крестов, — и запах, который я узнала за версту, потому что он во всех веках один: много людей, мало воды, сточные канавы. После моей серной долины это было почти приятно.
— Куда сначала? — спросила Фрида.
— В палату.
— Сначала на лесной двор. Пока деньги есть и пока вы их не отдали за бумагу.
Я посмотрела на неё. Она не повернула головы.
— Фрида. Вы всегда так с Конрадом?
— Нет, — сказала она. — С ним я молчала. Поэтому у него и был долг.
* * *
Лесной двор был за городом, у реки, — штабеля брёвен, запах смолы и опилок, собаки, мужики с крючьями. Хозяин, толстый, рыжий, с руками в занозах, выслушал, что мне нужно, — брус на опоры, доски на желоба и на ванны, тёс на навес, — и назвал цену, от которой у Юты за спиной вырвалось то слово, которое, по-моему, одинаково во всех мирах.
Торговалась Фрида. Я стояла рядом и училась молчать с таким лицом, как будто мне всё равно, куплю я или нет. Сошлись на пятнадцати кронах с доставкой.
— До ручья, — сказал хозяин. — До кордона, где полковник. За ручей мои не поедут, там, говорят, нечисто.
— Кто говорит?
Он пожал плечами.
— Все говорят. Я сам не был. Мне что — я лес продаю, не воду.
Я отсчитала пятнадцать крон. Пальцы были холодные, монеты — тяжёлые, и когда я отдала их и у меня в тряпице осталось четырнадцать, я поняла, что сделала то, что в прошлой жизни называла «подписала смету»: дальше только вперёд, назад деньги не вернут.
— Во вторник, — сказал хозяин. — Если дождь — в среду.
* * *
Палата сидела в ратуше, на втором этаже, за дверью с медной табличкой, которую я прочла по слогам, потому что буквы здесь были те же, что в выписке, а выписку я читала два дня.
Писарь был молодой, в нарукавниках, с чернильным пятном на щеке. Он выслушал меня — вдова лекаря, пустошь Серные Ключи, желаю открыть лечебное заведение, прошу патента — и достал лист, и обмакнул перо, и спросил:
— Какого рода заведение?
— Водолечебница, — сказала я. Это слово я приготовила заранее, по дороге, и оно было здешнее, Фрида проверила. — Для увечных и для тех, кто страдает суставами. На горячем ключе.
Писарь кивнул, не поднимая глаз, и написал: баня на горячем ключе.
Вот здесь я и сделала то, о чём потом вспоминала весь обратный путь. Я увидела слово «баня» и сказала — тем голосом, которым говорю, когда в карте написано не то:
— Не баня. Водолечебница. С отпуском ванн и грязевых процедур по расписанию и в градусах. Так и запишите.
Писарь поднял голову.
Он смотрел так, будто я заговорила на чужом языке и сама этого не заметила. «Отпуск процедур». «В градусах». Я услышала это его ушами через секунду после того, как сказала, — и было поздно. Он перевёл глаза на Фриду. Фрида смотрела в окно.
— Баня, — повторил писарь медленно и дописал: с лечением.
— Лекарь есть? С патентом?
— Я вдова лекаря.
— Это я записал. — Он не поднимал глаз. — Лекаря с патентом нет. Значит, прошение подаётся на «заведение для пользования водами», рассматривает санитарная комиссия палаты: уездный лекарь, храмовый лекарь и чиновник присутствия. Комиссия заседает дважды в год — весенняя была. Следующая — в осенний смотр. — Он посыпал лист песком. — Пошлина крона. До решения комиссии за плату пользовать водами запрещено, это я тоже обязан сказать. Подпись.
Я подписала. Как могла. Он посмотрел на подпись, потом на меня, и я увидела, что он запомнил не прошение, а меня — ту, что говорит мужниными учёными словами и подписывается, как ребёнок.
— Прошение зарегистрировано, — сказал он. — Копию получите у швейцара. Всего доброго, госпожа Ровенн.
На лестнице Фрида сказала:
— «В градусах».
— Я знаю.
— Я не упрекаю. Я запоминаю. — Она спускалась, держась за перила. — Конрад такими словами тоже говорил. В палате. Его потом десять лет звали «тот, что с длинными словами». Патент дали на одиннадцатый год.
* * *
Храм стоял на площади, напротив ратуши, и когда мы вышли, у его ступеней стояли люди. Немного — десяток. А на ступенях, выше всех, в светлом, стоял человек, и я поняла, кто это, раньше, чем Юта сзади сказала «вон он».
Брат Иероним.
Издали — гладкий. Это первое слово, которое пришло, и оно осталось: гладкое лицо без возраста, гладкие седые волосы до плеч, гладкие руки, сложенные перед собой, гладкий голос — я не слышала его, но видела, как люди внизу наклоняют головы, чтобы расслышать, и как он не повышает его ни на волос. Так говорят те, кого и без того слушают.
Женщина рядом с ним что-то сказала и показала через площадь — на нас. На меня.
Он посмотрел.
Это длилось секунду. Он посмотрел через площадь, через телеги и людей, нашёл меня и задержался, и в этом взгляде не было вражды — одно сожаление, какое бывает у врача, когда больной отказался от лечения и идёт мимо, и ты знаешь, чем это кончится, а он нет. Потом он наклонил голову — мне, через площадь, — и вернулся к тем, кто стоял внизу.
— Он вас знает, — сказала Юта.
— Ему написали.
— Кто?
— Сосед.
Юта хотела спросить ещё и не спросила. Фрида повернула лошадь.
Мы ехали через площадь, и на нас смотрели — не все, но достаточно, — и я сидела прямо — спину я держать умею, это из тех вещей, которые остаются при любом теле, — и думала о том, что утром нарочный увёз в столицу моё «нет», сегодня писарь записал меня в «не в себе», а человек на ступенях пожалел меня через площадь. Три дня. Доски. Через воду.
Налево от площади была улица с вывеской нотариуса — я прочла по слогам, пока проезжали. Там меня ждала бумага Лотара. Я не повернула головы.
* * *
Домой приехали в сумерках. Касс спал на холстине, Юта молчала — устала даже она. Лошадь шла сама, дорогу помнила.
У ручья Фрида натянула вожжи.
Мост был на месте.
Все три бревна. Новые скобы — я видела, как они блестят в последнем свете. Доски поверх брёвен, свежие, не наши, — наших ещё не было. Перила с одной стороны, из жерди.
На том берегу, у дороги, стоял Ивар. Он не подошёл. Стоял и смотрел не на нас, а на воду, как будто мост поставил кто-то другой, а он просто проходил мимо.
— Ивар, — сказала я с телеги.
— Госпожа.
— Это что?
— Мост. — Пауза. — Полковник велел. Сказал, чтоб вы через ручей не лазили. Срамота.
Я сидела и не знала, что на это ответить. Фрида рядом не шевелилась. Юта сзади проснулась окончательно и — впервые на моей памяти — молчала.
Ивар постоял ещё. Потом сказал — тише, не поднимая головы, глядя в воду:
— Плечо, госпожа. Левое. Вы тогда посмотрели.
— Посмотрела.
— Что — видно?
И я поняла, что это и есть вопрос, ради которого он стоял у моста.
— Видно, — сказала я. — Приходите. Вечером, когда он читает.
Ивар кивнул воде и ушёл к дому. Фрида тронула лошадь, и мы въехали на мост, и доски под нами были крепкие и не скрипели, — кто-то ставил их с утра, не торопясь, и этому кому-то велели сделать хорошо.
В тёмном окне флигеля никого не было видно. Я и не ждала.
Глава 7
Ивар пришёл на следующий вечер, в сумерках, и встал у навеса с шапкой в правой руке.
Левая висела. Он сказал, что полковник велел спросить, не нужна ли нам пила, а пила у нас была — Ансель с утра пилил ею колоду на желоб, и звук этот было слышно за ручьём, — и мы оба это знали, и оба сделали вид, что нет.
— Снимайте рубаху.
— Госпожа.
— Ивар. Плечо у вас под рубахой. Через сукно лечат храмовые, пятьдесят крон за раз, вы знаете, где их искать.
Он снял. Через голову, правой, помогая себе зубами за ворот. Я смотрела, как он это делает, а не на само плечо. Левую он не поднимал вовсе: вынул из рукава, как вынимают из рукава чужую руку, — придерживая.
— Что с ней случилось? Когда?
— Три года. На перевале. Упал с повозки, когда его везли.
— Что с рукой тогда делали?
Он посмотрел на дверь сторожки. Потом за ручей, на тёмное окно флигеля.
— Полковнику я докладывать не собираюсь, — сказала я. — Что делали?
— Коновал. В обозе. Сказал — вышла. Дёрнул.
Хорошо. То есть ничего хорошего, но понятно: вывих, вправленный тем, кто вправляет лошадям, и три года после. Я встала у него за спиной, положила ладонь на лопатку и велела поднять руку самому. Сколько сможет. Рука пошла до пояса и встала, и лопатка под ладонью двинулась мало. Боль? Слабость? Сам сустав? По ладони этого не разберёшь — надо сравнивать.
— Теперь я. Вы не помогаете.
Я повела руку сама. Медленно, в сторону. До пояса — свободно. Выше — туго, но пошла, и ещё на ладонь, и тут он вдохнул и перестал дышать.
— Дышите.
— Так точно.
— Не «так точно». Дышите.
Со мной рука шла дальше, чем он поднимал её сам. Разница была — и это, по крайней мере, значило, что сустав пускает больше, чем он берёт. Что мешает — боль, слабость, то, что три года не поднимал, — надо было проверять дальше, силу, чувствительность, форму плеча спереди; я сделала, что могла руками в сумерках: надавила под ключицей спереди, потом сбоку, под костью. На втором месте он дёрнул щекой.
Могло быть порвано. После коновала, который «дёрнул», — вполне. Здесь мне это было нечем увидеть, и я сказала себе честно: если за две-три недели не станет лучше, план придётся менять; если станет — это тоже ничего не докажет, но ему будет легче, а это и есть то, за чем он пришёл.
— Ночью болит?
— Когда повернусь.
— Пальцы немеют?
— Нет.
— Ложку держите?
Он поднял брови: вопрос был, с его точки зрения, глупый.
— Правой.
— А хотите чем?
Он помолчал.
— Сапоги, — сказал он. — Второй сапог. Ему. Я его одной рукой не натягиваю. Приходится вставать на колено, а он смотрит.
Вот и цель: второй сапог.
— Вода тёплая, не горячая, — та, что в средней луже. У выхода ключа есть камень, на нём сидят по пояс в воде. Садитесь на него, руку опустите вдоль тела — вода возьмёт до плеча. Десять минут, я засеку. Вылезать будете на правую, я подам руку. Потом попробуем ещё раз — и всё. На сегодня всё.
— А потом?
— Потом посмотрю, как вы её завтра носите. Если хуже — значит, я ошиблась, и будем иначе.
Он сидел на камне, по плечо в тёплой вонючей воде, прямой, как на смотру, и дышал ртом. Часы Конрада шли вперёд, и я считала по ним, а не про себя, потому что про себя у меня всегда выходит дольше.
С того берега смотрели. Окно было тёмное, и я никого не видела, но знала — как знаешь на обходе, что главврач стоит в дверях палаты у тебя за спиной.
— Ивар. Он знает, что вы здесь.
— Так точно.
— И?
— И читает про пчёл.
На десятой минуте я подала ему руку, он вылез на правую, и я обтёрла его левую и повела вверх ещё раз. Пошла на ладонь дальше, чем до воды, — после тепла так бывает, это ещё ничего не значит. Я спросила, что он чувствует. «Теплее». Он покосился на руку.
— Завтра в это же время. Рубаху снимаете сами. Если ночью станет хуже — не приходите, пришлите Касса.
Он оделся. Левую вдел в рукав сам — медленно, но сам, — и у края навеса обернулся.
— Вы ему колено тоже так? Через «дышите»?
— Он не даёт.
— Не даст, — согласился Ивар. — Ни за что.
И пошёл к мосту — по мосту, по новым доскам, не глядя под ноги: он сам их клал и знал, где какая.
* * *
Днём мы строили.
Это слово — «строили» — у меня в голове звучало солиднее, чем выглядело. Выглядело так: старик с согнутыми руками, мальчишка, две бабы и я в единственном платье копали и таскали, и Ансель был единственным, кто знал, что именно. Марта с дочерью работали не за деньги, которых у меня на них не было, а за спину Мартиного мужа, которую я обещала посмотреть, когда будет вода, — и это был первый договор купальни, и заключён он был без бумаги.
Каменную трубу мы расчистили ещё в первый день — те четыре локтя, что уцелели под обвалом. Дальше её не было, и дальше Ансель помнил: от трубы шёл большой желоб, большой делился на малые, каждый малый — в свою ванну, и у каждого была доска-затвор, которую отец поднимал.
Большой желоб мы делали из колоды. Ансель пилил, Касс держал, Марта с дочерью выбирали сердцевину теслом — медленно, по стружке, потому что колода была сырая и сопротивлялась. Юта носила воду в кадки и говорила. Я делала то, что не умела, — то есть всё, — и училась на ходу, и к вечеру второго дня у меня на ладонях, чужих и непривычных к такому, были мозоли, которые я осмотрела с профессиональным интересом: вот тут — пузырь, вот тут уже лопнул, вот сюда нельзя больше тесло.

