Читать книгу Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания (Алена Мельникова) онлайн бесплатно на Bookz
Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания
Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания
Оценить:

4

Полная версия:

Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания

Алена Мельникова

Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания

Глава 1

Горячая вода пахла тухлым яйцом так густо, что я закашлялась раньше, чем открыла глаза, и первая связная мысль, которая пришла в голову сквозь кашель, была не «где я» и не «что случилось», а совершенно рабочая: сероводород, крепкий, градусов сорок с лишним, и кто-то оставил человека в такой ванне без присмотра, за что у нас в отделении писали объяснительную, а в особо удачных случаях лишали премии.

Потом я поняла, что человек — это я.

Я лежала в воде по горло, головой на чём-то твёрдом, и вода шевелилась вокруг, как шевелится горячая вода, когда её много и она идёт откуда-то снизу. Сверху было небо, серое и низкое, и мокрая ветка с мелкими листьями, и край скалы наискосок. Сзади, слева, в затылке сидела боль — тупая, одной точкой, как будто туда вбили гвоздь и забыли вынуть.

Я села. Не потому что так было правильно, а потому что в воде, которая обжигает, никто не лежит и не рассуждает, — тело выдернуло меня само, как выдёргивает руку с плиты, и я оказалась на четвереньках на скользком камне, по локти в воде, и смотрела на свои руки.

Руки были не мои.

Длинные, с крупными костяшками, с коротко остриженными ногтями, в чёрном мокром рукаве, который доходил до самого запястья и застёгивался на три мелкие пуговицы. У меня никогда не было таких рук. У меня были короткие сильные руки медсестры, которая выросла в заведующую, с обручальным кольцом, снятым пятнадцать лет назад, и с привычкой держать их на весу, когда они мокрые. Эти руки были чужие, и на левой, на безымянном, сидело тонкое тёмное кольцо, и я смотрела на него, пока вода стекала с рукава, и думала, что сейчас, наверное, положено закричать.

Я не закричала. Я вылезла.

Это заняло время, потому что на мне было платье — чёрное, до пят, тяжёлое, с бесконечными пуговицами спереди, и оно набрало воды и весило, как второй человек, и тянуло назад, в яму. Я выбралась на камень на коленях, потом поднялась, держась за ветку, и ветка оказалась черёмухой, отцветшей, с горькими зелёными ягодами. В городе, из которого я вечером не вышла домой, черёмуха отцвела три недели назад. В городе был июнь, эпидемия, половина отделения на больничном, и я уснула за столом в ординаторской, положив голову на журнал назначений, после того как Галя из процедурной сказала: «Тамара Ильинична, идите домой», — а я сказала: «Сейчас».

В кармане платья что-то было. Я вытащила: бумага, сложенная вчетверо, мокрая, но плотная, казённая, с расплывшимися по краям чернилами. Сверху, крупно, с завитком: Вдове лекаря Конрада Ровенна, госпоже Агате Ровенн, в собственные руки.

Я прочла это дважды, стоя в мокром платье над парящей ямой, и голос, которым я прочла это вслух, тоже был не мой — ниже, суше, с хрипом, как после долгого крика.


* * *


Вниз я спускалась долго, потому что голова на каждый шаг отзывалась гвоздём, а в глазах темнело с краёв, и дважды я садилась на камни и ждала, пока просветлеет. Сотрясение — наверное; что ещё — я не знала и не могла узнать, у меня не было ни рук, которые меня бы осмотрели, ни головы, которой я бы доверяла.

Склон под ямой уступами шёл к ручью. Ниже ямы стояли стены без крыши, высокие, из тёсаного камня, с проёмами окон и кустами, которые росли прямо из кладки, и между стенами стоял пар. Слово «купальня» пришло само, будто кто-то подписал эту вещь до меня и оставил табличку. Ещё ниже, у ручья, дымила труба низкого каменного домика, и возле домика стояла телега с выпряженной лошадью, и женщина в двух платках, одном поверх другого, держала в руках чугунок и смотрела, как я иду.

— Явилась, — сказала она.

Голос у неё был низкий и недовольный, лицо — красное от ветра, широкое, лет шестидесяти; чугунок она аккуратно поставила на телегу — он ещё пригодится — и пошла ко мне.

— Вы ж сказали — посмотрю воду и назад. Вас час нет. Я по нижней тропе ходила, кричала — вас нет. — Она взяла меня за плечи, крепко, повернула к свету. — Мокрая. Вся мокрая. Госпожа, вы куда полезли?

— Я упала.

— В воду?

— В воду.

Она смотрела, и во взгляде было что-то, чего я не могла назвать и что мне не понравилось: она не жалела и не пугалась, она сверяла, и у неё не сходилось.

— Голову, — сказала она и потрогала затылок. Сзади, слева, ровно туда, где сидел гвоздь.

Я сказала ей то, что говорю студентам, когда они трогают больное место, не предупредив. Коротко и ясно, с фамилией — только фамилия вышла моя, Белова, и повисла в воздухе чужим словом. Женщина убрала руку и отступила на шаг.

— Ясно, — сказала она после паузы. — Конрад бы сказал — лежать. Пойдёмте.

Имя она произнесла так просто, что я не сразу поняла: Конрад — это тот, чьей вдове адресована бумага у меня в кармане.


* * *


В домике было тепло и темно, и у печи — настоящей, с устьем и заслонкой, с жаром, который шёл в лицо, когда её открывали, — сидел старик и грел руки.

Руки я увидела раньше, чем его самого. Я так устроена: сначала руки, спины, походка, потом лица, и это не выключается ни усталостью, ни чужим телом. Пальцы у него были согнуты — все, на обеих кистях, полусжаты, застыли так, будто он держал что-то тяжёлое и не разжал. Кисти широкие, тёмные, кожа толстая. Что это — суставы, сухожилия, старые переломы, — я не знала. Я бы спросила, давно ли, болят ли, немеют ли, и попросила бы пошевелить, а потом попробовала бы сама. Завтра. Сегодня я была мокрая и чужая и с гвоздём в голове, и трогать руки незнакомого старика в первый вечер в незнакомом доме не стала бы даже я.

— Ансель, — сказала женщина, — подвинься. Госпожа упала в ключ.

Старик подвинулся — медленно, держась за лавку. Посмотрел на меня снизу, из-под седых бровей, светлыми глазами в красных жилках.

— В верхний? — спросил он.

— В который-то. В горячий. Голову расшибла. Снимайте с неё это. Ансель, отвернись.

Платье с меня снимали вдвоём: она снимала, я мешала, потому что пальцы были длинные, чужие и не попадали в петли. Под платьем оказалось ещё что-то, потом ещё, а когда остались рубаха и тело, я посмотрела вниз и увидела его целиком. Худое. Длинное. Рёбра, ключицы, руки до локтя тонкие, как у девчонки, только кожа не девчоночья. Я сорок четыре года прожила в теле, у которого было всё, что положено женщине, которая двадцать лет ест на ходу, — и теперь стояла у чужой печи в чужих костях и сжимала кулак, чтобы проверить, сожмётся ли. Сжался.

Женщина накинула на меня одеяло, колючее, пахнущее дымом и овцой, усадила к печи рядом со стариком и сунула в руки кружку.

— Пейте.

Глиняная, с отбитым краем, горячая. Внутри — травяное, горькое.

— Что это?

— Как что. Отвар. Вы ж сами утром велели заварить, от головы.

Я выпила. Два глотка, пока думала о другом, — и только на третьем сообразила, что делаю: пью неизвестно что из чужой кружки после удара затылком о камень, не зная ни состава, ни дозы, ни кто заваривал. Горечь была похожа на кору, может быть, на иву, а может, на десять других вещей, которые я на вкус не отличу, потому что двадцать лет назначала таблетки, а не отвары. Умница, Тамара Ильинична. Первый пациент в новом месте — сама, и уже нарушила всё, за что ругала других.

Я поставила кружку.

— Сколько в ключе градусов? — спросила я.

Это вышло само. Я собиралась спросить, где я, какой день и как зовут эту женщину, а спросила про воду, потому что про воду я думала всю дорогу вниз: слишком горячая для ванны, если судить по коже, а по коже судить нельзя, нужен градусник, а градусника нет и, судя по печи, не будет.

Женщина молчала. Старик пошевелил руками у огня.

— Горячая, — сказал он. — Отец говорил — рука не терпит.

Отец. Значит, он знает про эту воду что-то давнее. Это я тоже отложила на завтра.

— Госпожа, — сказала женщина, и голос у неё изменился, стал осторожным, и осторожность эта была не за себя. — А вы помните, как вас зовут?

Бумага лежала в кармане мокрого платья, которое она повесила у печи. Она могла её прочесть, а могла и не читать — она приехала сюда вместе со мной, на этой телеге, с этим чугунком, и знала, кого везёт.

— Агата, — сказала я. — Агата Ровенн. Вдова лекаря Конрада Ровенна.

Она выдохнула.

— А меня?

Я молчала. У нас в отделении лежали люди после инсультов, которые не помнили имён жён, и я знала, как с ними разговаривают: спокойно, называя имя первой, не превращая вопрос в экзамен. Я ждала, что она так и сделает. Она не сделала. Она стояла и ждала, и в её ожидании было больше страха, чем во мне.

— Я сильно ударилась, — сказала я. — Вот сюда, вы сами трогали. После удара бывает, что память отшибает — на часы, на дни. Что со мной сейчас, я сама не понимаю. Побудьте рядом.

— А если не вернётся?

— Тогда вы скажете мне, как вас зовут, и мы будем жить дальше.

Она смотрела долго. Потом повесила платье ровнее, пуговица к пуговице, и сказала, не оборачиваясь:

— Фрида. При Конраде восемнадцать лет. Вас пять лет кормила. Хватит?

— Фрида, — повторила я. — Спасибо.

Она обернулась, и брови у неё поднялись, будто я сказала что-то неприличное. Может, и сказала. Может, Агата не благодарила прислугу. Я ничего не знала про Агату, кроме того, что она была вдова, носила чёрное и зачем-то полезла одна к горячему ключу.


* * *


Стемнело быстро. Фрида зажгла одну свечу, сварила в чугунке кашу, и мы ели её втроём из одной посуды деревянными ложками. Старик держал ложку всей кистью, как черенок лопаты, и ел медленно, и я смотрела на это и заставляла себя не считать, сколько у него осталось движения в каждом суставе, потому что считать, не потрогав, — это не медицина, а гадание.

— Ансель, — сказала я. — А при вашем отце купальня работала?

Он дожевал.

— Работала. Ванны были. Каменные, шесть. Вода шла сверху, из ключа, по желобам, — он показал ложкой, как шла вода, — горячая в одну, похолоднее в другую. Господа лежали. Отец воду пускал и запирал. Банщик он был.

— А потом?

— Потом храм сказал — вода дурная. Дыханье земли. Закрыли.

Фрида вытерла руки о тряпицу, которая висела у неё на поясе, — обе, медленно, хотя руки были сухие. Я запомнила этот жест. В таких местах надо запоминать всё.

— Это сера, — сказала я. — Из земли. Она так и должна пахнуть.

— Отец так говорил, — сказал Ансель.

— Госпожа, — сказала Фрида, — ложитесь.

— Фрида. — Я встала, и пол качнулся, и я подождала, пока он встанет на место. — Если ночью меня будет рвать, или вы не сможете меня добудиться, или я начну говорить совсем не то — не ждите утра. Будите Анселя, запрягайте, везите к лекарю. Я серьёзно.

Она посмотрела на меня, как на мокрое платье.

— Я при Конраде восемнадцать лет, госпожа. Что бывает после головы, я знаю. — Пауза. — Лягу у двери.


* * *


Ложе мне устроили на лавке у печи: тюфяк, одеяло, под голову что-то свёрнутое, пахнущее лавандой и чужим домом. Я лежала на спине, гвоздь в голове стал тише, тепло шло ровно, и я думала о том, что где-то, за три недели и за целую жизнь отсюда, в ординаторской горит лампа, которую я не выключила, и что в воскресенье звонил сын, а я не взяла, потому что был обход, и собиралась перезвонить вечером, и вот он, вечер.

Фрида стояла надо мной с моим платьем в руках. Она вынула из кармана бумагу, расправила и положила на край печи сушиться — аккуратно, чтобы не подпалить.

— Голову вы сильно расшибли, госпожа, — сказала она тихо, потому что Ансель уже спал, сидя, уронив руки на колени. — Конрад бы сказал — неделю лежать. А вы, как сели, спросили, сколько в ключе градусов.

Я молчала.

— Агата бы так не спросила. Она бы сказала «горячо» и ушла. Градусы — это Конрад так говорил, про воду, про кровь, про всё. — Фрида помолчала. — Вы говорите, как он. И смотрите на руки Анселя, как он смотрел. Я при нём восемнадцать лет, я знаю, как он смотрел.

Свеча горела ровно.

— Агата воды боялась. С детства, не умела плавать, в лохань садилась, когда я держала за руку. Она бы к ключу близко не подошла. Посмотрела бы с тропы, сказала бы «воняет» — и назад. — Фрида посмотрела на бумагу на печи, потом на меня. — А вы в него легли.

Я могла сказать «после удара». Могла сказать «не помню». Могла сказать правду, которой не поверила бы сама.

— Фрида, — сказала я. — Я не знаю, что со мной.

Это было честно. Больше у меня не было.

Она кивнула. Потом тронула пальцем бумагу на печи, проверяя, высохла ли.

— Вы её читали?

— Не успела.

— Прочтите утром. Там, после дома и пустоши, одна строчка, Лотар её сам в суде просил вписать. «Доколе пребывает во вдовстве и здравом уме». — Она сказала это тем же голосом, каким утром спрашивала, сколько брать муки. — Если вы завтра при деревне спросите, как меня зовут, госпожа, — к осени у этой пустоши будет другой хозяин. И это буду не я.

Она задула свечу.

Глава 2

Бумагу я прочла утром, у окна, пока Фрида резала хлеб и делала вид, что не смотрит.

Она высохла и стала жёсткой, как картон; чернила поплыли по краям, но середина читалась. …по решению уездного суда дом на Липовой улице со всем, что в нём, отходит в счёт долга Лотару Ровенну, стряпчему. Вдове же, Агате Ровенн, — пустошь Серные Ключи в предгорьях, сорок десятин, с водами, строениями и сторожкой, купленная покойным за три кроны, — в пожизненное владение, доколе она пребывает во вдовстве и здравом уме; в ином же случае пустошь со всем, что на ней, отходит в полную собственность Лотару Ровенну. А также сундук с вещами покойного и носильное платье. Выписку дал нотариус Кальва… — подпись, печать, дата, которую я не разобрала.

Я перечитала строчку про здравый ум три раза, и с каждым разом она нравилась мне меньше. Стряпчий Лотар, который забрал дом за долги и попросил суд вписать условие о рассудке вдовы, — такой человек не вписывает условий просто так. Я его не видела ни разу и уже знала о нём главное: он думает на два хода вперёд и думает о том, как у вдовы отнять то немногое, что ей оставили.

— Фрида. Кто такой Лотар?

Она не перестала резать.

— Брат Конрада. Старший. Стряпчий в столице. — Пауза. — Госпожа, он вас на похоронах под руку держал.

— Я ударилась головой. Расскажите, как будто я не помню. Коротко.

Она положила нож.

— Дом на Липовой был Конрадов, от отца. Лотар после похорон принёс бумаги — Конрад ему должен, за учение, за инструменты, за то, за сё, двадцать лет, оказывается, должен был. Суд был быстрый. Дом Лотару. Вам — вот это, — она повела рукой на окно, на стены, на пар за стеклом, — что Конрад за три кроны купил, когда, как Лотар говорил, валял дурака. И сундук. И что на вас надето. Лотар сказал — по-родственному.

— Я согласилась?

— А кто вас спрашивал.

Она сказала это без злости, как говорила, по-моему, обо всём, что уже случилось.

— А вы, Фрида? Почему вы здесь, а не на Липовой?

— Потому что Лотар мне предложил остаться. При доме. — Она снова взяла нож. — Я у Конрада восемнадцать лет больных держала и банки ставила, и склянки его знала лучше, чем он сам. Он меня из долговой ямы вынул, когда мне было сорок, за восемь крон, и ни разу не напомнил. Лотар мне в первый же вечер сказал, что «понимает, какая это для меня потеря». — Она отрезала ломоть. — Я собрала склянки, какие успела, пока он мебель описывал, и поехала с вами. Вот и всё.

Я посмотрела на неё — на широкую спину, на две шали, на руки, которые резали хлеб ровными, одинаковыми ломтями, — и подумала, что завишу от этой женщины больше, чем мне хотелось бы, и что она это знает.


* * *


Сундук стоял у стены, обитый тёмной кожей, с медными уголками, и ключ от него висел у меня на шее на шнурке, — я нашла его, когда одевалась, и не поняла, от чего он, а теперь поняла.

— Вы его с похорон не открывали, — сказала Фрида. — Инструменты там. Его.

— Открою.

Замок поддался с третьего раза. Сверху лежал мужской сюртук, тёмно-серый, аккуратно сложенный; от него пахло табаком и чем-то аптечным, и я, прежде чем положить его на лавку, проверила карманы — не из любопытства, а потому что в кармане у человека, который ходит по больным, всегда что-то есть. Были: платок, огрызок карандаша и часы. Серебряные, с крышкой, со стеклом, треснувшим наискосок. Шли. Я приложила их к уху и слушала дольше, чем нужно.

— Вперёд идут, — сказала Фрида от стола. — На пять минут. Он так заводил, чтобы не опаздывать. Я не трогала.

Я не стала переводить. Мне нужна была не точность — мне нужно было, чтобы пятнадцать минут были пятнадцатью каждый раз, а для этого всё равно, какие.

Под сюртуком лежали три книги в коже, под книгами — ящик, а в ящике были инструменты, и я узнала их раньше, чем взяла в руки, потому что инструменты в любом веке похожи на себя. Ланцеты в кожаном гнезде, пять, лезвия потемнели, но острые. Банки стеклянные, десять, с гладким краем. Щипцы, крючок, костяные шпатели шириной в ладонь. Медные весы с гирьками, крошечные, аптекарские, в коробке с бархатом. Деревянная трубка с раструбом, которую я повертела и поняла: слушать грудь.

Я сидела на полу перед ящиком с деревянным стетоскопом в руках и думала не о том, что из этого мне пригодится, — ланцеты и банки оставим Конраду, они из его века, не из моего, — а о том, что весы здесь, и шпатели здесь, и часы идут, и что человек, который собрал этот ящик, был врачом, и его вдова теперь — я. С этим надо было что-то делать, а что — я пока не понимала.

Под ящиком, в коробке, в тряпице — монеты. Я высыпала их на лавку и пересчитала при Фриде, потому что деньги — это такая вещь, которую считают при свидетелях. Тридцать шесть крон. Фрида кивнула, не удивившись: она знала.

А под коробкой лежала тонкая тетрадь в синей бумажной обложке, и почерк в ней был мелкий, ровный, с наклоном влево. Не Конрадов — женский.

Расходы. Свечи, фунт — 12 гр. Мука, мешок — 1 кр. 20 гр. Прачке за неделю — 30 гр. Шерсть на чулки К. — 45 гр. Страница за страницей, цены, которых я не знала и которые теперь знала, — и между цифрами, редко, строчки не про деньги.

К. опять до ночи в Низах. Сказал — купальня будет.

И через двадцать страниц, другими чернилами, бледнее:

К. умер. Лотар взял дом.

Дальше снова расходы, только почерк стал хуже. Ни слёз, ни молитв: четыре слова, без точки между первым и вторым событием, как будто одно вытекало из другого. Я закрыла тетрадь. Агата. Боялась воды, считала гроши, писала с наклоном влево, и о смерти мужа написала как в журнале дежурств: время, факт, подпись.

— Это когда она писала? — спросила я. — Если сундук не открывали.

— Тетрадь она при себе держала. В сундук я положила, когда грузили. Чтоб не потерялась. — Фрида помолчала. — Конрад её не читал. Никогда. Говорил — это её, пусть.

Я положила тетрадь назад, под коробку. Конрад не читал. Я прочла за десять минут всё, что он за пять лет не позволил себе прочесть, и мне было от этого неловко, как бывает неловко в чужой палате, когда родственники вышли и ты остался с тумбочкой.


* * *


Снаружи было ветрено, светло и воняло, и я пошла проверять одну вещь, потому что на большее у меня не было ни сил, ни права: дойдёт ли вода от ямы до ближайшей ванны.

Всё остальное — что там дальше, сколько ванн, какая грязь внизу, — могло подождать. Если вода не дойдёт, остальное не имеет значения; если дойдёт — я буду знать, с чего начинать.

Ансель пошёл со мной. Не потому что я просила, — он встал, когда я вышла, и пошёл следом, и я не стала отсылать. Он знал это место руками, я это поняла, когда он остановился у ямы и показал — не пальцем, пальцы не показывали, а всей кистью, как показывают направление лопатой:

— Тут. Под камнями. Труба была. Отец чистил.

Мы разобрали камни. Ансель — медленно, кистями, как клешнями; я — руками, которые к концу покрылись зелёной слизью и порезались о край в двух местах, после чего я взяла палку и велела себе промыть порезы, как только дойду до чистой воды. Под камнями была труба: каменная, выдолбленная в цельном куске, с ровным дном и уклоном, который кто-то считал, и считал хорошо, — и забитая илом так плотно, что вода в неё не шла, а переливалась через край ямы и уходила в траву.

Я ковыряла ил палкой, и труба освободилась на длину локтя, и вода пошла в неё — горячая, парящая, — и через локоть встала, упёршись в новую пробку. Ещё локоть. Ещё. На четвёртом труба кончилась: обломана, край в осыпи, дальше — камни обрушенной стены, под которыми, по словам Анселя, она шла раньше.

Вода вылилась из обломка на склон и пошла вниз сама по себе, растекаясь, остывая, никуда.

Я стояла над ней и смотрела, как она уходит. От ямы до стены, где начинались ванны, было шагов тридцать. Труба целая — четыре локтя. Дальше — либо откапывать старую под обвалом, либо класть новую сверху, деревянную, выдолбленную, на опорах, с уклоном, который я не умею рассчитать, а Ансель, может быть, помнит. Нужны брёвна. Нужны люди, которые умеют их долбить. Нужно, чтобы вода, дойдя до ванны по открытому желобу, осталась тёплой, — и насколько она остынет за тридцать шагов на ветру, я могла только гадать, потому что мерить мне было нечем, кроме локтя.

Локоть — это не прибор. Локоть говорит «терпимо» и «нет», а мне нужно число, и где его взять в этой долине, я не знала. Это был первый пункт в списке, которого у меня ещё не было.

— Ансель. Сколько шагов шёл желоб при отце?

Он подумал.

— До первой ванны — как отсюда до стены. Деревянный был, поверх каменного, когда каменный разбило. Отец долбил из колоды. Три дня долбил.

Три дня. Колода. Люди.

— А как он знал, что вода дойдёт тёплой?

— Так она доходила.

Это был ответ, и я его приняла. Я не могла проверить воду ничем, кроме старика, который помнил, что она доходила, и собственной кожи, которая ничего не доказывает, — и значит, первое время мне придётся верить старику больше, чем себе. С этим тоже надо было что-то делать.


* * *


На обратном пути я всё же посмотрела остальное — бегло, чтобы знать, что у меня есть, прежде чем считать, чего нет.

Ванны были. Четыре целых, под кустами и мусором, — белый камень с бортиком по колено, дно с уклоном, в нижнем углу отверстие. Две под обвалившейся стеной. Пол между ними — в чёрном иле по щиколотку, и я ступила в него в единственных башмаках, не подумав, и поняла это, когда ил зачавкал внутри: других башмаков нет, купить негде, и вонять они теперь будут до конца своей жизни, которая, судя по подошвам, будет недолгой.

— Госпожа, — сказала Фрида снизу, от стены. Она стояла, сложив руки на животе. — Башмаки.

— Вижу.

— Ну да.

Ниже купальни, на плоском месте, из-под камня бил второй ключ — тише верхнего, теплее тела, если судить по руке, которую я сунула, — и растекался лужей шагов в сорок, и под водой лежала грязь: чёрная, жирная, без песка, которая липла к пальцам и не смывалась. Я знала, на что это похоже. У нас в санатории такую возили за двести километров в бочках и ругались с поставщиком каждую весну. Но «похоже» — не «то же самое», а что в ней, кроме серы, и нет ли чего лишнего, я узнать не могла: выше по склону не было ни двора, ни тропы, это я проверила глазами, и на этом проверка кончалась. Остальное — по старым людям и по осторожности.

Я вытерла руку о траву. Чёрное осталось.

У ручья из-под камней выходил третий ключ, холодный, и камни вокруг него были рыжие. Железо, наверное. Пить я не стала — не из этой руки и не в этот день, — и отметила про себя, что деревня, судя по протоптанной тропке, пьёт его давно, а значит, спрошу у Анселя, кто и с каких пор.

— Фрида. Сколько стоит бревно? Большое, толстое. И человек, который умеет его выдолбить.

Она посмотрела на мои башмаки, на чёрную руку, на пар над лужей, и сказала то, что, наверное, говорила Конраду, когда он возвращался из Низов и обещал купальню:

— Дорого, госпожа. Всё дорого. А людей в деревне вам не дадут, потому что храм.

— Это я уже слышала от Анселя.

— От Анселя вы слышали про сорок лет назад. А я говорю про прошлое воскресенье. Брат Иероним из Кальва повторяет это каждый праздник, и деревня слушает.


* * *


Мальчишка прибежал сверху, от дороги, когда я стояла у ручья и мыла руки — холодной, долго, без мыла, потому что мыло осталось в сторожке.

Он бежал и кричал ещё издали, и я увидела сначала его коленки — сбитые, обе, свежие, — потом рубаху не по росту, потом круглые глаза с веснушками вокруг.

— Тётенька! Госпожа! Вы госпожа, да? Там мост!

— Что мост?

— Разобрали! Полковник велел! Ивар с утра брёвна таскает, два уже унёс, одно осталось, по одному не проедешь, только пройти, если не свалишься. Сказал — чтоб к гнилым ключам не ездили. Сказал: дорога казённая, а за ручьём пустошь, пусть пустошь и будет. — Мальчишка посмотрел на мои башмаки, на руки, на лужу. — А вы правда, что ли, в ней моетесь?

bannerbanner