
Полная версия:
Лечебница на Серных Ключах. Полковник вне расписания
Я посмотрела за ручей. От мостика, который я видела утром из окна — три бревна с настилом, — осталось одно бревно, скользкое и голое. У него стоял человек в серой куртке, смотрел в нашу сторону и держал левую руку как-то не так: ниже правой, ближе к телу. Потом повернулся и пошёл к дому за дорогой — большому, каменному, с крыльцом, на котором в тени стояло кресло, и в кресле кто-то был.
Полковник. Ансель сказал утром: кордон егерский, казённый, живёт полковник, хворый, с денщиком, никого не пускает. «Хворый чем?» — «Нога». Нога — это слово, за которым может стоять что угодно, и я не стала гадать тогда. Теперь он разобрал мой мост — единственный путь с дороги на пустошь, по которому ко мне могло приехать всё, чего у меня не было: брёвна, доски, люди, если найдутся, — и гадать стало незачем. Надо было идти и смотреть.
— Нет, — сказала я мальчишке. — Я в ней не моюсь. Я в ней буду лечить. Как тебя зовут?
— Касс.
— Касс. Ручей глубокий?
— По колено. Холодный только. И воняет потом.
— Это я уже знаю, — сказала я, подобрала юбку и пошла в воду.
Глава 3
Ручей был по колено, а казался глубже, потому что вода шла быстро, тянула юбку и норовила выбить ноги из-под меня на каждом круглом камне. Я переходила его, подобрав платье выше, чем положено вдове, и Касс смотрел с берега с таким вниманием, будто заранее прикидывал, где меня вылавливать.
Не выловил. Я вылезла на тот берег мокрая до бёдер, отжала подол — не спеша, бежать я не собиралась — и пошла по дороге к дому.
Дом вблизи оказался больше, чем с моего берега: каменный, в полтора этажа, с широким крыльцом под навесом и двором за низкой стеной; у коновязи стояла одна лошадь, крупная и немолодая, с провисшей спиной; пахло дымом, конём и смолой. Человек в серой куртке стоял посреди двора и ждал. Лет пятьдесят с лишним, седой, стриженный коротко, с лицом, которое не показывало ничего, — и левая рука у него висела ниже правой, локоть прижат, кисть чуть внутрь. Я отметила и отложила. Не сейчас.
— Мне нужен полковник.
— Полковник не принимает.
— Я не на приём. Я соседка. Агата Ровенн, владелица пустоши за ручьём. У нас с полковником был общий мост, и теперь его нет.
Он посмотрел на мою юбку. Потом на крыльцо. С крыльца, из тени под навесом, негромкий голос сказал — не повышаясь, но так, что было слышно на весь двор:
— Ивар. Пусть подойдёт.
* * *
Я видела много людей в креслах. Это, собственно, и есть моя работа: люди, которые сидят, когда должны были бы ходить, — и я привыкла первым делом смотреть не на лицо, а на то, как человек сидит. Этот сидел прямо, не касаясь спинки, и правая нога у него была вытянута вперёд на низкую скамеечку и укрыта пледом до середины голени. Пятка стояла на скамейке. Колено — я видела это даже через плед — оставалось согнутым и висело над пустотой, между пяткой и сиденьем, без опоры, и вся тяжесть голени тянула его вниз. Бедро под сукном было заметно тоньше левого. Рядом с креслом стояли две палки, тяжёлые, с набалдашниками, стёртыми там, где ложится ладонь.
Только потом — лицо. Лет сорок пять. Большой, широкий в плечах так, что кресло под ним казалось маловатым; короткие волосы с проседью; нос, когда-то сломанный и сросшийся немного вбок; белый старый шрам через левую бровь. На коленях раскрытая книга, заложенная пальцем, и рука на книге — крупная, с разбитыми когда-то костяшками, спокойная. Я задержалась на этой руке на секунду дольше, чем нужно врачу, и разозлилась на себя: у меня перед глазами было колено, а я смотрела на руку. На столике рядом — трубка, не раскуренная, и кружка.
Он смотрел на меня через невидимое стекло и ждал.
— Госпожа Ровенн. Вы перешли ручей вброд.
— Моста не было.
— Моста нет, потому что я распорядился его разобрать. Дорога казённая. За ручьём — частная пустошь, к которой казённый мост вести не обязан.
Он не оправдывался и не врал. С «ремонтом» я бы ещё поспорила, с распоряжением спорить было не о чем.
— Полковник, мне через ручей возить лес. Телега без моста не пройдёт.
— Возчики доставят до ручья. Дальше — ваша забота.
— Через воду?
— Через воду, госпожа Ровенн, вы только что прошли сами.
Я не ответила — не потому что нечего было, а потому что всё, что я могла ответить, он уже слышал, судя по лицу, от людей поумнее меня.
— Зачем вам лес? — спросил он.
— Желоба. Ванны. Навес.
— Вы собираетесь открыть купальню.
— Я собираюсь восстановить то, что там стояло. На моей земле, на моей воде.
— Храм закрыл эту воду сорок лет назад.
— Храм не лечит ноги.
Он чуть повернул голову — на палец, не больше, — и стекла между нами не стало.
— Храм лечит, госпожа Ровенн. Выжиганием. Дважды.
Слова я не знала. Но «дважды» он сказал так, что я поняла: это было больно, и это не помогло, и говорить об этом дальше он не будет. Я посмотрела на его ногу.
На пятку на низкой скамейке. На колено, которое висело над пустотой и тянуло вниз всем весом голени. На то, как он держал спину — не касаясь, разгружая поясницу тем, чем мог. Он сидел так, по-моему, давно, и ему было больно, и он читал книгу, чтобы не думать о том, что больно.
И я сказала то, что сказала бы в любой палате, увидев такую укладку:
— Вы сидите неправильно. Колено висит без опоры, голень его тянет, и всё, что там болит, от этого болит сильнее. Под колено нужен валик, мягкий, из свёрнутого одеяла, и…
— Уездный лекарь велел так, — сказал он. Ровно, не перебивая, — я сама замолчала. — Пятку на опору, под колено ничего не класть. По часу, трижды в день. Чтобы разгибалось под своим весом.
Я стояла с открытым ртом.
Потому что лекарь, которого я заранее, не видев, записала в коновалы, велел разумную вещь. Пятка на опоре, колено без поддержки, тяжесть голени тянет его вниз, к прямой, — это укладка на разгибание, её знают все, кто работал с коленом, которое не выпрямляется до конца, и я сама назначала её сотни раз. Правильно ли выбран час, трижды, с весны, — я не знала, для этого надо было смотреть ногу. Но валик под колено для такой укладки — помеха, и я предложила его человеку, не спросив ни что с ногой, ни что ему велели, ни что он сам думает. При его денщике. На его крыльце. В первую минуту.
— Он прав, — сказала я. — Лекарь. Я не спросила.
Полковник закрыл книгу. Не заложив пальцем — закрыл и положил на столик, корешком ко мне, и я прочла заглавие, потому что глаза читают сами: «Пчеловодство для сельских хозяев». Зачем человеку с такими плечами пчёлы, я не знала.
— Ивар, — сказал он.
— Господин полковник.
— Госпожа Ровенн уходит. Проводи до воды. — Говорил он Ивару. Глаза были на мне. — И напиши сегодня в Кальв брату Иерониму. Что у нас за ручьём теперь лечат. Пусть знает.
Я не отвела глаз, потому что отводить было уже поздно.
— Выйдите, — сказал он тише. — Со двора. Сейчас.
Я вышла.
* * *
Ивар шёл на полшага сзади, и я шла и не злилась. Злость пришла бы, если бы меня выгнали ни за что; меня выгнали за дело, а это переживается дольше. Хуже всего было даже не то, что он меня выставил, а то, что уездный лекарь, которого я ни разу не видела, понимает в этой ноге больше, чем я показала, и теперь полковник это знает.
— Ивар, — сказала я, не оборачиваясь.
— Госпожа.
— Давно он так сидит? По часу?
Он не ответил.
— Я не буду больше советовать. Я спрашиваю.
Молчание. Потом, нехотя:
— С весны.
— Легче стало?
— Он не говорит.
Я кивнула, хотя он шёл сзади и не видел. С весны — и он не говорит, легче ли. Он мог не замечать малого улучшения, мог терпеть лишнюю боль, мог делать это неправильно, — я не знала и не узнаю, пока он не позволит посмотреть, а он не позволит. Ладно. Это не моё колено. Я напомнила себе об этом дважды, прежде чем поверила.
У ручья Ивар остановился. Я тоже.
Он смотрел на воду, а я смотрела на его плечо. Левое. Он держал его ниже правого, локоть прижат, и, когда я повернулась к нему, он развернулся всем корпусом, а не шеей, как разворачиваются, когда лопатку лучше не трогать. Или когда болит шея. Или и то и другое — я не знала и на этот раз не стала делать вид, что знаю.
— Плечо, — сказала я. — Левое. Что с ним?
Он впервые повернул ко мне лицо, а не плечо.
— Полковник не велел разговаривать, госпожа.
— Полковник велел проводить до воды. Про разговаривать он не говорил, я слушала внимательно.
Лицо у него осталось прежним, но он чуть дольше, чем нужно, молчал, прежде чем ответить.
— Идите, госпожа. Холодно.
Я подобрала юбку и вошла в воду. Она была та же, что полчаса назад, — быстрая, по колено, с круглыми камнями, — и на том берегу Касс сидел на камне, обхватив коленки, и ждал.
— Ну? — сказал он.
— Мост не починят, — сказала я. — Зато я узнала два слова. «Выжигание» и «Иероним».
— Иероним — это из храма. Он в Кальве. — Касс встал. — А выжигание — это когда храмовые жгут. Мамка говорит, после этого орут на всю улицу.
Я остановилась на берегу с мокрой юбкой в руках. Значит, в городе, в храме, сидит человек, который держит мою воду нечистой — сорок лет храм, а теперь он, — и сегодня вечером ему напишут, что вдова с ключей лечит. А человек, который напишет, — тот, кому я только что при денщике объяснила, как сидеть, и ошиблась.
— Ничего страшного, — сказала я.
Касс покосился на меня с сомнением и ничего не сказал.
* * *
В сторожке Фрида раскладывала на столе склянки — те, что привезла в своём узле с Липовой: тёмное стекло, пробки, бумажные ярлыки, надписанные одной и той же рукой. Она выстраивала их по размеру, от больших к малым, и, когда я вошла, не подняла головы.
— Ну?
— Доски будем носить через воду.
Она посмотрела на мою юбку, с которой натекло на пол, и ничего не сказала про юбку. Сказала другое:
— Он вас выгнал.
— Он велел мне выйти со двора. — Я села на лавку и стала расшнуровывать башмаки; пальцы не слушались от холода. — За дело, Фрида. Я полезла с советом, не спросив. Там уже был лекарь, и он велел правильно, а я этого не знала и сказала наоборот.
Фрида поставила склянку.
— Конрад так делал, — сказала она. — Первые лет пять. Приходил, смотрел, говорил, что все до него дураки. Потом один полковник в Низах его за это выставил за дверь. Денщик у полковника горел в лихорадке, и Конрад с порога сказал, что лечили неправильно. — Она взяла следующую склянку. — Конрад вышел, сел на крыльце и просидел до утра. Утром его позвали. Денщик выжил. А полковник потом два года платил ему за всех своих, кто болел.
— Зачем вы мне это рассказываете?
— Затем, что крыльцо у вас теперь тоже есть. Через ручей.
Я сняла наконец башмак и поставила его к печи. Он вонял грязью, серой и ручьём.
— Фрида. Что такое выжигание?
Она ответила не сразу — вытерла руки о тряпицу на поясе, хотя руки были сухие.
— Храмовые жгут. Прикладывают к ноге, к спине, куда болит, — горячее. Не железо, Конрад говорил, что это их тайна и что за такую тайну он бы сажал. Человек кричит. Потом ему легче, на месяц, на два. Потом снова. Пятьдесят крон за раз. — Она помолчала. — Конрад видел, что остаётся после. Говорил: как после печи.
Как после печи. Рубцы. Я вспомнила, как он не посмотрел на свою ногу ни разу за весь разговор, и как держал её на весу час за часом по чужому велению. Если под коленом рубец от ожога, он мог не поддаваться весу голени, а только болеть, — но это было предположение, одно из нескольких, и проверить его я не могла, пока он не позволит, а он не позволит.
— Доски, — сказала Фрида. — Через воду. Сколько их будет?
— Много.
— Ансель один не перетаскает. Я — спиной. Мальчишка лёгкий. — Она убрала тряпицу. — Значит, завтра в деревню. И не ждите, что они пойдут за вами, госпожа. Кто пойдёт — пойдёт за деньгами, и таких найдётся немного, и каждого придётся уговаривать отдельно, потому что храм.
Я кивнула и посмотрела на свой второй башмак, который ещё предстояло снять. Один мокрый башмак у печи. Репутация, сделанная за ручьём за три минуты. И колено, которое не моё, о котором я, засыпая, думала дольше, чем о собственной голове.
Глава 4
До деревни было полчаса под гору, и все полчаса Фрида учила меня быть Агатой.
Делала она это без предисловий и без «вы только не обижайтесь» — ровным голосом, которым, наверное, восемнадцать лет объясняла больным, что сейчас будет больно, а потом станет легче.
— Здоровалась кивком. Не глядя. Не потому что гордая — стеснялась. Ела мало, лук не ела вовсе, от жирного её мутило. Собак боялась, обходила. В храм ходила по праздникам, дома не молилась, Конрад этого не любил, а она делала, как он. Говорила тихо. Вот так, — Фрида понизила голос почти до шёпота, и вышло не похоже ни на неё, ни на меня. — Если на неё повышали голос, она замолкала. Совсем. На день.
— А я?
— А вы вчера Анселю велели подвинуться и не заметили, что велели. — Она шла, глядя под ноги. — Вы громкая, госпожа. Не голосом — спиной. Вы идёте, как будто вам все должны уступить, и они уступают. Агата так не ходила.
Я попробовала идти иначе. Опустить плечи, укоротить шаг, смотреть не вперёд, а вниз и в сторону. Вышло плохо — спина за сорок четыре года привыкла ходить по коридору, в котором с обеих сторон палаты, и любой, кто идёт навстречу, должен понимать, что я тороплюсь не к нему.
— Хуже, — сказала Фрида. — Теперь вы идёте, будто прячете что-то под юбкой. Идите как шли. После удара люди меняются, это все знают. Я скажу — после удара.
— Вы всем так скажете?
— Я скажу один раз Юте. Дальше она сама.
— Кто такая Юта?
Фрида покосилась на меня.
— Увидите, — сказала она. — Её трудно не увидеть.
Дорога шла вдоль ручья, и кордон был виден с неё весь: двор, коновязь, крыльцо. На крыльце стояло кресло, и в кресле сидел он — с книгой, с ногой на скамейке, — и не повернул головы, когда мы проходили по тому берегу, хотя не услышать нас было нельзя: Фрида говорила, а я не умею ходить тихо. Я тоже не повернула головы. Повернула Фрида.
— Смотрит, — сказала она.
— Он читает.
— Он читает одну страницу с тех пор, как мы вышли из-за поворота, госпожа. Я считаю. Я восемнадцать лет считала, сколько страниц переворачивает Конрад, когда делал вид, что читает, а сам ждал больного.
* * *
Деревня Ключи стояла в том месте, где долина расширялась и ручей замедлялся, — два десятка дворов по обе стороны дороги, серые дома под дранкой, плетни, козы. Над дальним краем, у леса, поднимались столбы густого низкого дыма: там жгли уголь. Пахло им отовсюду, и люди, которые выходили посмотреть на нас, были все немного серые от угля, который въедается в кожу и не отмывается, как у меня в прошлой жизни не отмывалась с рук зелёнка, сколько ни три.
На нас смотрели без вражды, с прикидкой: что привезли и почём.
Староста нашёлся сам: вышел из крайнего двора, большой, седой, в хорошей рубахе, руки сложены на животе — ему явно было некуда спешить. Томас. Фрида назвала его шёпотом, и шёпот этот был, кажется, не для меня, а для него: чтобы он понял, что его знают.
— Госпожа Ровенн, — сказал он. Поклонился ровно настолько, насколько положено кланяться вдове с пустошью. — Соболезную. Лекарь был хороший человек. Приезжал к нам как-то, когда у Марты дитё горело. Денег не взял.
— Спасибо.
Я сказала это, и Фрида рядом не шевельнулась, но я почувствовала, как она не шевельнулась.
— С чем пожаловали?
— Мне нужны работники. Два-три человека. Таскать, копать, чистить камень. Платить буду.
Томас кивнул, как будто ждал именно этого и именно это его огорчало.
— Не пойдут, госпожа.
— Почему?
— Вода дурная. Храм сказал, сорок лет как. Брат Иероним каждый праздник напоминает. С тех пор туда никто не ходит, кроме Анселя, а Ансель — он и сам, простите, не то чтобы в себе. У кого дети — не пустит. У кого скотина — побоится, что принесёт на подошвах.
— Что принесёт?
— Скверну, госпожа.
Он сказал это без улыбки и без злости, и я вдруг поняла, что он не врёт и не торгуется. Он так думает. Или так думает тот, кому он должен, — Фрида сказала утром, что староста второй год не отдал храмовому эконому за семена, и что эконом этого не забывает.
— Староста. — Я остановилась на этом слове и поняла, что Агата бы так не сказала. Ладно. После удара. — Я не прошу никого лезть в воду. Я прошу таскать доски и копать канаву. За деньги. Вперёд.
— Не пойдут, — повторил Томас. — Я не могу неволить, госпожа. Я тут не хозяин, я староста. — И прибавил, тише, уже не для улицы: — Вы бы с братом Иеронимом поговорили. Он человек мягкий. Если он скажет — пойдут.
Если он скажет. Человек, которому полковник вчера велел написать «про лекаршу».
— Спасибо за совет, — сказала я и услышала, что голос у меня стал тот, которым я разговариваю с поставщиками, которые «не могут» привезти вовремя.
* * *
Юту мы встретили, не доходя до её двора, — вернее, это она нас встретила. Шла навстречу с двумя вёдрами на коромысле, широкая, в юбке, подоткнутой до колен, с голосом, который было слышно раньше, чем её саму:
— Это вы, что ли, лекарша с ключей? Фрида, это она? Ну и худая. Касс говорил — худая, я не верила.
Она поставила вёдра и осмотрела меня с головы до башмаков — честно, без стеснения, будто прикидывала, сколько я протяну на тяжёлой работе.
— Башмаки в грязь сунули, — сказала она. — В чёрную. Теперь не отмоете.
— Знаю.
— А чего полезли?
— Посмотреть.
— Ну, — сказала Юта, — хоть не врёте. Староста сказал — не пойдут?
— Сказал.
— Он и мне скажет. Он всем скажет. У него эконом храмовый за семена второй год на шее сидит, он теперь храму до смерти должен, и все это знают, и он знает, что все знают. — Она подняла коромысло. — А я никому не должна. У меня муж в куче угорел три года назад, и мне с тех пор никто ничего не дал, кроме совета молиться. Я помолилась. Не помогло. Сколько платите?
Цену я спросила у Фриды утром, по дороге: двадцать грошей в день, если работа тяжёлая. Я назвала сорок. Нарочно, вслух, на улице, чтобы слышали те, кто смотрел через плетни: вдвое против обычного — за то, что храм против, за то, что староста сказал «не пойдут», за страх, который здесь стоил денег, как и всё остальное.
— Сорок грошей в день. За неделю вперёд.
И вынула кошель — тут же, не отходя. Фрида сказала: «Госпожа», — тем голосом, которым, видимо, останавливала Конрада, и я услышала и не остановилась: развязала и отсчитала Юте в ладонь на виду у улицы, потому что мне казалось, что так честнее: сказала — заплатила.
Юта взяла. Пересчитала. Посмотрела на кошель, который я не успела завязать, потом на меня, потом на соседний плетень, из-за которого на нас смотрела женщина, и ещё один, из-за которого смотрела другая.
— По рукам, — сказала она. И прибавила, тише и без смеха: — Госпожа. Кошель спрячьте. И вперёд больше никому не давайте. Я возьму, я дура, что ли. Но вы с этим не на улице.
Я спрятала. Поздно: две соседки видели, сколько там, и видели, что вдова платит вдвое и вперёд, и к вечеру это знала вся деревня. Фрида на обратном пути скажет мне это одной фразой: «Теперь к вам придут все, кому надо денег, и ни один, кому надо работать». Она окажется права наполовину, и это будет лучшая половина из возможных.
— Касса возьмёте? — спросила Юта деловито. — Он лёгкий, но быстрый. Подносить, бегать. За десять грошей.
— Возьму.
— И бельё я стираю. И воду ношу. А в вашу вонючую не полезу, госпожа, не просите.
— Не попрошу.
— Ну и ладно, — сказала Юта. — А чего. Деньги не воняют.
* * *
Остальное купила Фрида, а я стояла рядом и молчала, потому что уже поняла, что молчать мне здесь выгоднее всего: у бондаря — две большие кадки и малую, под руки, за две кроны вместо трёх, с тем, что бондарь сам довезёт их на тачке до ручья к вечеру; у вдовы ткача — серую холстину на простыни, за полторы. Воск, сказала Фрида, у неё есть, Конрадов, и полфунта огарков в тюке, если нужно.
— Нужно. Руки греть. Анселю.
Фрида ничего не спросила. Она вообще мало спрашивала — откладывала вопросы куда-то, как откладывала склянки, по размеру, на потом.
Назад шли в гору, медленнее. Касс бежал впереди. Юта обещала прийти завтра с утра, с бельём и вёдрами, и привести «кого-нибудь ещё, кому храм не указ, таких у нас полдеревни, только они тихие». Староста Томас стоял у своего двора, руки на животе, и смотрел нам вслед — без злости, как на дождь, который всё-таки пошёл.
— Он должен эконому, — сказала я. — Сколько?
— Двенадцать крон, — сказала Фрида. — Юта знает всё.
— А если я ему их дам?
— Тогда он будет должен вам. — Фрида шла, не сбавляя шага. — И будет ненавидеть вас вместо эконома. Конрад так делал. Все, кого он выкупил, потом переставали с ним здороваться. Кроме меня. — Она помолчала. — Я перестала через год. Потом начала снова.
Я ничего не ответила. Двадцать девять крон оставалось у меня после сегодняшнего дня: три с половиной ушли на неделю Юты и Касса, две — за кадки, полторы — за холстину. Я считала это, пока мы поднимались, так, как считала всю жизнь: сколько дней работы на эти деньги, сколько процедур, сколько белья. Выходило мало. Выходило, как всегда.
* * *
Вечером Ансель сидел у печи, как вчера. Фрида варила. Касс, которому полагалось идти домой, сидел на пороге и не шёл, потому что ему было интересно, а интересно ему было всё, включая то, как Фрида режет лук, которого Агата не ела, а я ела, и он это заметил и ничего не сказал — только задержал на мне взгляд чуть дольше, чем надо, и вернулся к луку.
Я сидела за столом и писала — печатными буквами, потому что почерк Агаты, мелкий, с наклоном влево, у меня не получался, я попробовала на обороте выписки и бросила. Писала, что надо сделать и кто это будет делать, и в конце списка людей написала «полковник» и зачеркнула. Потом написала снова, ниже, отдельно: скамейка. И ещё ниже: Ивар — плечо.
Ансель встал. Медленно, держась за лавку. Подошёл к столу. Я подняла голову и увидела его руки раньше, чем поняла, что он делает: он положил их на стол передо мной, рядом с моим списком, ладонями вверх. Обе. Скрюченные, тёмные, с толстой кожей, с пальцами, согнутыми так, будто каждый держал что-то и не отдавал.
— Отец говорил — вода лечит, — сказал он. — Вы тоже говорите.
Я смотрела на его руки.
— Попробуйте на мне.
Касс на пороге перестал дышать. Фрида перестала резать лук.
Я положила ладонь на его правую кисть — сверху, не нажимая, просто чтобы почувствовать, тёплая она или холодная. Она была холодная. И твёрдая — не костью, а всем сразу, как бывает у того, что давно не двигалось.
— Завтра, — сказала я. — Утром, при свете. Сначала посмотрю каждый палец. Потом вода. Если станет больнее или пальцы начнут неметь — скажете сразу. Не терпите ради меня, я этого не увижу, если вы не скажете.
— А если не будет хуже?
— Тогда будем смотреть дальше.
Он кивнул, забрал руки со стола — медленно, по одной — и пошёл к печи. На пороге Касс выдохнул.
— А правда, что ли, разогнутся? — спросил он шёпотом.
— Не знаю, — сказала я. — Посмотрим.
Фрида снова взялась за лук. Касс остался сидеть на пороге, хотя его давно ждали дома, и не сводил глаз с рук Анселя у печи — как будто они могли разогнуться прямо сейчас, если очень смотреть.
Глава 5
Руки я смотрела у окна, при утреннем свете, усадив Анселя на лавку спиной к солнцу.
Палец за пальцем. Я брала каждый, как берут что-то чужое и хрупкое, и вела — сначала давая ему двигать самому, потом сама, — и следила за его лицом: где он вдохнёт. Он не вдыхал. Он сидел прямо и смотрел в окно.
Суставы были тугие, но живые: под моими пальцами они шли, неохотно, на сколько-то, и не скрипели, и не были горячими. Хуже было с ладонями. На обеих, под кожей, от середины ладони к безымянному и мизинцу, тянулись тяжи — плотные, как шнур, вросший под кожу. Я нажала и спросила, больно ли. «Нет». Чувствует ли палец? «Чувствую». Значит, держит, не болит, — похоже на то, что у нас зовётся по фамилии француза, Дюпюитрена: тяжи ладони стягивают пальцы, и одним теплом их не убрать. То, чем это лечат, здесь было взять негде. Тяжи останутся. Что я могла — суставы, которые закостенели рядом с тяжами, и хват, который можно приспособить под то, что осталось.
— Ансель. Вот здесь, — я провела по тяжу, — это не уйдёт. Я не умею это убирать, и здесь никто не умеет. Вот это, — я согнула и разогнула его указательный в суставе, — попробуем разработать. Станут ли пальцы подвижнее — не обещаю, посмотрим через две недели. А ложку попробуем сегодня — не пальцы под ложку, а ложку под пальцы.

