
Полная версия:
Суккуб революции
Августина поднялась и одёрнула юбку одним движением, быстрым и деловым. Ни удовлетворения, ни отвращения лицо её не выражало, усталости тоже. Оно осталось холодным и ровным, и это было правильно: выражать было нечего.
Тюрин же переменился. Морщины разгладились, глаза заблестели, щёки порозовели, кожа подтянулась и дряблость ушла. Одышка, которую он донёс до гостиной с крыльца, исчезла бесследно.
Он дышал глубоко и ровно, как дышат после долгого здорового сна. Помолодел лет на двадцать, и не в переносном смысле. Августина посмотрела на результат и осталась им довольна умеренно. Взято было немного, а вернулось видимостью здоровья на несколько недель. Проценты по такому займу платят позже и не деньгами.
— Спасибо, — сказал он.
В этом «спасибо» слышалось лишнее. Так благодарят за чудо, природы которого не понимают и понимать не хотят.
Августина кивнула. «Пожалуйста» она не сказала. Кивают так, приняв доклад к сведению.
Уходить он собрался не сразу. Брюки застёгивал дрожащими пальцами, поправлял пиджак и надевал картуз, и всё это делал медленно, будто заново осваивал собственное тело и находил его в неожиданно хорошем состоянии.
Корзину гость взял пустую. Окорок, мёд и бутылки остались лежать на полу гостиной, и вернуть их ему никто не предложил. Промасленная бумага уже пропитала паркет жирным пятном.
На крыльце он остановился с пустой корзиной в руках и посмотрел на Малую Дворянскую, на яблони в цвету за забором и на низкое апрельское небо.
Стоял он так долго, что Феклуша, выглянувшая из кухонного окна, решила: гость забыл в доме вещь и не может припомнить какую.
Забыть он ничего не забыл. Он оставил окорок, мёд, две бутылки и часть себя, о которой не подозревал, а унёс пустую корзину, лёгкое дыхание и ощущение подаренных двадцати лет. Ивовые прутья скрипнули у него под пальцами, когда он перехватил ручку корзины поудобнее.
Ночь пришла в город тихо и без событий. Сторожить здесь было нечего.
Августина вышла в сад через кухонную дверь и остановилась на каменной плитке у крыльца. Холод земли чувствовался через подошвы. Воздух пах землёй, яблоневым цветом и дымом: за Гнилым оврагом топили печь, дым стелился низко, цепляясь за слободские крыши.
Оттуда же доносилась гармонь. Одна и та же мелодия повторялась раз за разом, обрываясь и начинаясь снова. Гармонист играл для себя, и во всей губернии, похоже, только он был занят делом по собственному желанию.
Где-то отрывисто лаяла собака, без злости, от скуки. С реки пришёл пароходный гудок и растёкся над садом дольше, чем ожидалось: в этих местах звук любит воду. Река шла своим порядком, не сверяясь с тем, что делается на берегу.
Яблони в темноте потеряли чёткость и выглядели белыми пятнами, размытыми тенью, будто через сад развесили простыни и забыли снять. Сирень у забора стояла недвижно, в тугих тёмных бутонах, будто раскрываться не собиралась.
Секретарь губкома прошла до каретника и обратно. Шаги её на утрамбованной земле не давали звука, и только редкий хруст камешка под подошвой обозначал, что по саду кто-то ходит.
Голод её не прошёл. От Тюрина она взяла мало, едва хватит на сутки. Пожилой чиновник с мягкими руками и одышкой не годился для источника, на который рассчитывают долго.
Расчёт она провела сразу, стоя между яблонями. Сколько таких, как Тюрин, нужно в неделю? Трое. Четверо, если с запасом. Сколько их в городе? Чиновников подобного веса человек пятнадцать. Сколько придёт добровольно? Один или двое. Остальных придётся вызывать.
Вызывать было можно, но неудобно. Такие, как Тюрин, приходят с корзиной и поклоном один раз в жизни. Второй визит выглядит иначе: с вопросами, с осторожностью и с тем страхом, который родится от чересчур точного знания.
На улице брать нельзя. Секретаря губкома узнают в лицо, она видела, как смотрели на неё на дебаркадере и как провожали взглядом пролётку. Исчезновения на виду ей не годились ни в каком количестве.
Требовался канал: постоянный, объяснимый и оформленный официально бумагой. Устройство, которое работает без её участия, как водопроводный кран, только исправный. В доме кран был неисправен, и это она уже проверила.
Августина подняла руку к лицу и остановила её на полпути. Трогать не имело смысла: она знала, что нащупает. Лайка перчаток не пропускает тепла, а тепла под ней и не было.
Голод выходил наружу самовольно. Скулы выглядели резче, чем следует, губы истончились и глаза набирали ту ртутную яркость, которую при свете не скроешь и ничем не объяснишь.
Дело было в заметности. Заметность мешала работе. Даже Феклуша, положившая себе за правило не замечать в этом доме ничего, могла заметить это.
Хозяйка вернулась в дом. Кухня встретила её запахом кофе с цикорием, горьким и едким. Феклуша стояла у плиты спиной к двери и помешивала в кастрюле, а на столе уже ждала фаянсовая чашка с синим ободком.
Кухарка не обернулась. Она сдвинула кастрюлю на край плиты, взяла полотенце и, не поворачиваясь, сказала:
— Кушайте, Аристарх Петрович.
В кухне сделалось тихо. Кастрюля шипела, выкипая, но звук её доносился будто из другой комнаты и другого вечера.
Феклуша повернулась медленно, как поворачиваются к тому, что уже случилось. Лицо её побелело до бумажного оттенка, и на этом белом глаза стояли чёрные, слишком чёрные, будто их нанесли поверх кожи тушью.
— Простите, — сказала она.
Голос был тихий и ровный, без единой дрожи. Дрожат от испуга. Так, ровно и коротко, извиняются те, кто извинялся в этом доме и раньше.
Августина смотрела на неё без выражения. Ни удивления, ни гнева с интересом: так же она смотрела на янтарный мундштук и на чернильное пятно, и в один ряд с ними легло теперь имя.
Аристарх Петрович Голенищев. Хозяйка дома получила его даром, за кухонным столом, от женщины, которая днём отвечала, что прежний хозяин уехали по делам службы. Уточнять она не стала.
Чашка была ещё горячая, и через лайку это чувствовалось глухо. Кофе оказался горьким, переваренным, с отчётливым вкусом цикория: вкус, который предпочитал предшественник и который здесь варили по привычке, как заводили часы по вторникам.
Феклуша постояла неподвижно и вышла, не сказав больше ничего. Не побежала и не шмыгнула, а вышла ровным шагом, каким выходят, поняв, что говорить дальше опаснее, чем молчать. Дверь её комнаты закрылась с тихим щелчком.
Августина допила до дна и поставила пустую чашку на стол.
В кабинете она села за стол и открыла несессер. Из него легли на зелёное сукно две потрёпанные тетради в коленкоре, коричневые, с потёртыми углами и пожелтевшими страницами. Журналы Гильбиха.
Она переворачивала страницы, и под её пальцами они ровно и сухо шелестели: даты, цифры, схемы, латынь вперемежку с русскими пояснениями, имена больных, диагнозы и результаты анализов. Записи Гильбих вёл для себя, а не для отчёта, и потому подробнее, чем требовалось кому бы то ни было.
Нужное место нашлось сразу: она помнила, на какой странице. 12 ноября 1913 года. Несколько строк, латинские термины, цифры и фамилия в конце: Ланской, прозектор Мариинской больницы.
Именно эти строки привели её в губернию. Не мандат, не назначение и не решение ЦК от 12 апреля. Бумаги объясняли, каким образом она сюда прибыла, и не объясняли зачем, а на такой вопрос в аппарате отвечать не принято.
Тетрадь легла на сукно рядом с чернильным пятном. Коричневый коленкор и чёрное пятно лежали ровно, как две части описи, составленной разными людьми и в разные годы.
Августина смотрела на фамилию в конце. Прозектор. Единственный человек в городе, который знает правду. Или знал когда-то и предпочёл забыть, что в его возрасте и при его должности означает почти одно и то же.
Часы в столовой отбили полночь. Двенадцать ударов прошли медленно и тяжело, и после последнего в доме воцарилась та особая тишина, которая ложится между одним днём и другим.
И свет погас. Феклуша предупреждала об этом ещё днём, и предупреждение, единственное за весь день, оказалось точным.
На зелёном сукне осталась узкая полоса лунного света, перерезавшая пополам и пятно, и коричневую обложку.
Августина сидела не двигаясь, положив правую руку на пятно, а левую на тетрадь. Место было занято, и освобождать его она не собиралась.
За окном стояли яблони, гармонь в слободе доигрывала свою мелодию в который раз, и на реке пароход дал гудок, уходя вниз по течению.
В городе спал человек по фамилии Ланской и не знал, что его уже внесли в перечень.
Глава 3. Заседание, которое треснуло
Зал заседаний губкома при прежней власти был бальным залом Дворянского собрания и помнил лучшие времена.
Метлахская плитка в вестибюле лежала шахматкой, и в ней недоставало нескольких квадратов. Дыры забили цементом, который не высох до конца и держал запах сырости третий год.
Мраморную лестницу отполировали подошвами до блеска. Ковёр сняли в восемнадцатом, и с тех пор его судьба была неизвестна. На площадке между пролётами стоял гипсовый бюст, которого никто в здании не мог назвать по имени, и большая керосиновая лампа, оставшаяся от дворян. Лампу не зажигали ни разу. По описи она проходила как исправная, но так ли это, было неизвестно.
Лепной лавровый венок на потолке сохранился целиком и висел теперь над президиумом, напоминая о победах, которых уже никто не помнил.
В люстре под венком горели две лампочки. Патроны остальных пустовали с зимы, и по ведомости на освещение губком числился учреждением обеспеченным.
Красное хлопчатобумажное полотно на столе президиума было новое, купленное специально для собраний, и выцвести ещё не успело, в отличие от полотна над крыльцом, вывешенного осенью и выцветшего до розового за одну зиму.
Зеркала в нишах между окнами заколотили фанерой. Одно разбили на праздничном вечере в девятнадцатом, второе уцелело, но заколотили и его — для единообразия. Сквозь щели между досками пробивался свет и ложился на паркет узкими полосами.
Пахло махоркой, въевшейся в шторы ещё при земстве, сургучом, мокрым сукном и бумажной пылью.
Заседание бюро губкома открылось минутой молчания.
Минутой молчания в этой губернии открывалось всё: доклад о посевной, вручение грамот и спор о дровах. Норму эту отработали до последнего движения, и стояли здесь ровно и одинаково по любому поводу.
Тюрин уложил сообщение про убийство в двенадцать слов и произнёс их голосом, каким читают сводку по углю.
— Уполномоченный Кутько убит вилами третьего мая в Гнилицах при описи хлеба. Убийца задержан. Похоронили вчера.
Хоронили уполномоченного с оркестром. Оркестр в губернии был один, пожарный, и играл он на всех похоронах одно и то же, поскольку разучивать второе не имело хозяйственного смысла.
Зал поднялся. Стулья отозвались вразнобой: венские скрипели рассохшимся за зиму деревом, кухонные табуреты скребли по полу ножками, и задние ряды вставали осторожно, стараясь не двигать мебель.
Августина поднялась следом за соседом слева и сняла с него позу, как снимают выкройку: плечи расправлены, подбородок опущен и руки сложены перед собой. Приём был отработан ещё в Москве. Локоть соседа задевал её рукав на каждом вдохе, и сукно тёрлось о сукно с сухим шорохом.
Перо она держала над раскрытым реестром, наклонив голову. Взгляд шёл по лицам, как по табельной ведомости: возраст, годность, семейное положение и вероятная норма.
Гнездилов в первом ряду вертел карандаш в пальцах, испачканных типографской краской, и черкал в тетради. Ястребицкий стоял зажмурившись, и пенсне сползало у него к самому кончику носа. Ланского в зале не было: прозектору полагалось отдельное учреждение, и морг в повестку не входил.
Зачем тратить минуту на того, кого уже нельзя использовать?
Вопрос был рабочий и требовал ответа в тот же день. Мёртвый не подписывает бумаг и не голосует, тепла от него тоже нет. Минута молчаливого стояния над его отсутствием не производила ничего, кроме затрат.
Наблюдение легло в ту часть сознания Августины, где хранились прочие неэффективности губернского аппарата. Раздел был просторный и пополнялся ежедневно.
Тюрин стоял с прежней одутловатой солидностью, но в нём переменилось что-то существенное. Кожа держалась плотнее, мешки под глазами опали, и пальцы на сукне не дрожали. Разницу она отметила без удовольствия, как отмечают, что настой дошёл до нужной крепости.
Питание сказывалось.
Минута молчания закончилась. Председатель губисполкома сел первым, положил руки на стол и перешёл к повестке тем же голосом: посевная, продналог, баня, дрова и утверждение товарища Бекеши вместо Кутько. Между вилами и дровами не оказалось ни паузы, ни перехода.
Здесь принято постоять молча над мёртвым и сразу заговорить о дровах. Августина занесла правило в реестр здешних порядков под номером сорок семь.
Прения не открывались. Тюрин читал пункт, секретарь записывал, Гнездилов кивал, а Ястребицкий подписывал не глядя. Бумага шла по кругу от края стола к краю, и углы её к третьему пункту засалились под пальцами.
— Товарищ Гильбих, — Тюрин смотрел мимо неё, в точку над правым плечом, и голос его был официален до полной гладкости, будто происшествия в её гостиной не случалось вовсе. — Ваше мнение по третьему пункту?
Августина ответила двумя фразами, не поднимая пера.
Председатель согласно кивнул и перешёл дальше, не пытаясь развить тему. Позавчера он ещё пробовал возражать по мелочам. Сегодня возражать было нечем: то, чем возражают, осталось лежать в её гостиной, рядом с пустой корзиной.
Слепцов докладывал по городскому хозяйству.
Он поднялся, поправил накрахмаленный воротник и заговорил без бумаги, перечисляя цифры с лёгкостью, с какой другие перечисляют дни недели. Три километра водопровода. Двести сорок семь уличных фонарей, из них горят сто двенадцать, остальные исправно числятся. Норма дров на зиму полтора куба на душу, завезено восемь десятых.
Баню на Соборной довели до шестидесяти процентов готовности, дальше не хватило кирпича и кровельного железа. Кирпич, отпущенный на неё в позапрошлом году, обнаружился летом в кладке двух частных домов в слободе. Вопрос находился в стадии уточнения и в доклад не входил.
Речь у секретаря горкома была заучено-правильная: ни уменьшительных суффиксов, ни местного говора, ни мягкого произношения, по которому узнают человека, выросшего в людской. Правильному языку он научился по циркулярам, а не у матери.
Руки этому не соответствовали. Широкие и тяжёлые, с въевшейся в складки на суставах чернотой, они лежали на краю стола, и ногти были срезаны коротко, под самое мясо.
Августина примерила его к своей природе между делом, посреди доклада, как примеряют перчатку.
Не подошёл.
Инструмент не взялся: слишком собранный и твёрдый, слишком внимательный к собственным краям. Такого с ней не случалось ни разу за восемь лет, но досады она не испытала, потому что досада предполагает ожидание. Она закрыла папку и перевела взгляд дальше по ряду.
Потехин сидел у окна, откинувшись на спинку и сложив руки на животе. Хромовые сапоги он вытянул в проход, и голенища поскрипывали при каждом движении ноги, оповещая зал о присутствии начальника губотдела. Вид у него был расслабленный, почти сонный, а глаза обходили зал по кругу, проверяя, всё ли на месте.
Этот подходил.
Достаточно тщеславный, чтобы уступить, и влиятельный настолько, что уступки имели вес. Августина задержала на нём взгляд дольше, чем требовала вежливость, и вернулась к реестру. Потехин это заметил и принял на свой счёт, как принимал всё.
Из коридора доносился стук «Ундервуда», ровный и непрерывный. Машинка работала день за днём без остановок и заполняла бланки исправнее любого из живых участников заседания. Августина слушала её с одобрением. Каретка доходила до края, щёлкала и шла обратно, отбивая счёт ровнее пожарного оркестра.
Она записала последнюю цифру, сообщённую Слепцовым, поставила точку и отложила перо.
Заседание шло своим чередом. Бумага ходила по рукам. Люди говорили, и ничто из сказанного не требовало её участия. Она сидела, заносила сведения в графы, раскладывала по разделам и ждала, пока один из присутствующих не понадобится ей больше, чем она ему.
Пока таким был только Потехин. Остальные могли подождать.
Заседание объявили закрытым, но зал не разошёлся сразу. Это повторялось на каждом совещании и никого не удивляло.
Августина шла к дверям сквозь тепло полусотни живых людей, стоявших группами и договаривавших своё. Тепла в зале хватало, но брать его было пока нельзя.
Присутствующие собирали папки не торопясь, перекладывали бумаги и застёгивали портфели. Уходить первым считалось дурным тоном: это означало, что у человека есть дела важнее общего собрания.
У противоположного окна курили, выпуская дым в щель между рамами. В коридоре курить не разрешалось, поэтому курили в зале. Махорочный дым густел под потолком и медленно опускался на сдвинутые стулья.
Августина собрала бумаги первой. Она уложила реестр в портфель, застегнула обе кнопки и вышла, не прощаясь.
Второй этаж губкома был тише первого. Кабинеты стояли поодаль друг от друга, звук шагов по паркету уходил далеко, словно они звучали с задержкой. Окна глядели во двор — узкий, вымощенный камнем, с яблонями вдоль забора и мокрыми досками, брошенными у сарая после весеннего ремонта.
У третьего окна её догнала Кораблёва, завженотделом исполкома. Она шла ровно и быстро, не сутулясь. В этой походке читалась бывшая ткачиха, привыкшая проходить между станками, не задевая ни одного.
— Августина Карловна, извините, — Кораблёва перехватила папку в левую руку, и голос её был твёрдым, без подобострастной ноты, которая обычно звучала в обращениях к новому секретарю. — По вопросу делегатских курсов. У меня цифры, но нужна ваша резолюция.
Августина остановилась и повернулась ровно настолько, чтобы видеть собеседницу.
— Говорите.
— Фабричные организованнее, это факт. На «Искре» двести сорок семь женщин по списку, фактически работают сто восемьдесят. Две смены и шестидневка, свободного времени почти нет. Но им проще объяснить, зачем это нужно. Совслужащие — другое дело. Времени больше, график гибче, а мыслят категориями старого быта. Приходят на курсы, слушают про новую мораль и кивают, а дома варят борщ и штопают носки мужьям.
Августина уточняла тем же ровным голосом, каким спрашивала бы про койки в больнице или про тоннаж угля на складе. Сколько женщин на «Искре» по списку и сколько выходит. Сколько в совучреждениях. Есть ли при фабрике столовая. Чем кормят. Есть ли ясли и кто смотрит за детьми, пока матери на смене.
Каждая цифра проверялась на пригодность. Лозунги, которые Кораблёва готова была произнести с первого слова, ей не понадобились: их никто не спрашивал.
И пока шли вопросы, с завженотделом делалось необъяснимое, Августина видела это и не умела назвать.
Женщина перед ней менялась физически. Щёки розовели, дыхание учащалось, и пальцы, сжимавшие папку, разжались и легли свободно. Колени подрагивали, и Кораблёва оперлась спиной о подоконник, чтобы этого не было заметно. Морщины у глаз разгладились, и голос сел на полтона ниже.
Августина отметила перемену и отложила её в раздел неистолкованного. Она спрашивала о курсах, потому что курсы были частью аппарата, а аппарат требовал учёта. Остальное шло само, помимо её расчёта, и цену этому она пока назначить не могла.
— Хорошо, — сказала она, когда Кораблёва закончила докладывать. — Подготовьте справку. Цифры по цехам и по учреждениям отдельно. К понедельнику.
К лестнице она пошла ровным шагом, не оглядываясь. Руки не подала и кивком не простилась, ободряющего слова не добавила.
Кораблёва осталась у окна.
Она стояла лицом ко двору и смотрела на мокрые доски, на яблони у забора и на низкое майское небо, лежавшее над губернией, как крышка над кастрюлей.
Её выслушали. Не перебивая и не поправляя, не переводя разговор на более важное, без снисходительной улыбки, которую в губкоме держали для женского отдела, и без раздражения, которое появлялось у мужчин, когда женщины говорили о своём слишком громко.
Просто выслушали до конца.
И от этого с неё словно сняли груз, который она носила с девятнадцатого года, с телеграммы про Петра. Внутри было горячо и свободно, и названия этому не нашлось ни в брошюрах, ни в отчётах, которые она составляла третий год.
Кораблёва стояла неподвижно, пока не выровнялось дыхание. Пальцы лежали на подоконнике и больше не дрожали. Под рёбрами что-то перестраивалось, и остановить это она не могла.
Потом завженотделом развернулась и пошла обратно к дверям зала. Спина держалась прямее, шаг стал твёрже, и каблуки застучали по паркету в полную силу.
Внизу по мраморной лестнице стучали каблуки Августины, ровно и без спешки, и стук уходил к вестибюлю.
В зале оставалось человек двенадцать, все мужчины.
Тюрин у стола президиума складывал бумаги стопкой, проводя большим пальцем по краям и выравнивая углы, как выравнивают важные документы, а не черновые протоколы.
У окна Лущик и заведующий коммунальным хозяйством дотягивали спор о бане. Каждый следующий аргумент звучал тише предыдущего, и скоро от спора остались только обрывки фраз, произносимые вполголоса, больше для порядка, чем для результата. Баня стояла недостроенной третий год и от этих разговоров ни разу не переменилась.
Гнездилов черкал в тетради, обмакивая перо в чернильницу сосредоточенно, будто работал над стихами, а не над отчётом.
Шапошный рылся в потёртой папке, водя пальцем по строкам какой-то ведомости.
Ястребицкий надевал пальто, застёгиваясь на все пуговицы, будто собирался в долгую поездку, а не за угол на Соборную.
В задних рядах сидели двое заведующих отделами с папками на коленях. Немолодые, с теми сухими лицами, какие образуются за двадцать лет службы при любой власти.
Стулья стояли вразнобой: венские с резными спинками рядом с кухонными табуретами, принесёнными из подсобки, когда официальных мест не хватило. Назад их никто не отнёс. Пол был затоптан, следы сапог, круги от мокрых каблуков и смятая бумага под стульями.
На краю стола на сцене остался графин с мутной водой. Воду налили утром и сменить забыли, и она отстоялась до желтизны.
Кораблёва вошла, прикрыла за собой дверь и остановилась посреди зала.
Никто сначала не обернулся. Спор о бане тянулся своим чередом, перо скрипело по тетради, и Шапошный продолжал листать ведомости в папке.
Гнездилов поднял голову первым. Поднял машинально, как поднимают, ощутив в комнате чужое присутствие. Пенсне сползло у него к кончику носа, и он поправил его одним движением, не отводя глаз.
Спор у окна смолк. Лущик обернулся, за ним заведующий коммунальным хозяйством, и оба замерли с полуоткрытыми ртами.
Кораблёва раздевалась.
Она делала это медленно и без театральности, так, как раздеваются перед врачом. Платок сняла двумя руками, сложила пополам и положила на ближний стул. Пальто расстегнула пуговица за пуговицей, стянула с плеч и перекинула через спинку того же стула.
Платье потребовало больше труда: пуговицы были на спине, но она справилась сама, скрестив руки и работая пальцами вслепую. Платье соскользнуло на пол с мягким шуршанием, и она его не подняла. Бельё, чулки и туфли пошли тем же порядком, на стул или на пол, не глядя, без суеты.
Она выпрямилась и осталась стоять.
Голая, посреди зала заседаний губкома, под лепным лавровым венком и портретом на стене. Кожа была бледная, с голубоватым оттенком на груди и бёдрах — следы недоедания и зимы, которая не выветривалась до конца даже в мае. Рубчик старого шрама тянулся от левого плеча к локтю — память о ткацком станке.
Груди небольшие и упругие, соски тёмные, поднявшиеся от холода или от того, что происходило внутри. Бёдра широкие, рабочие, мускулатура набита стоячей работой за тридцать лет. Волосы на лобке тёмные и густые: бритьё интимных мест в перечень гигиенических норм, утверждённых губздравом, не входило.
Она не двигалась. Руки опущены вдоль тела, плечи развёрнуты, подбородок приподнят. Ни вызова в позе, ни намеренно брошенного взгляда. Она разделась и стояла так, как стоят на медосмотре, ожидая, когда вызовут следующего.
Пауза держалась ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы подняться и выйти. Рассудок у каждого в зале ещё работал и выдавал верный вариант: собрать с пола бумаги, надеть пальто, сказать что-нибудь нейтральное и уйти. Лущик сделал движение к двери, короткое, почти незаметное. Нога оторвалась от пола и осталась в воздухе, не сделав следующего шага.
Не вышел никто.
Помешательство накрыло зал целиком и сразу. Не по очереди и не парами, не так, чтобы один начал, а прочие подтянулись за ним — накрыло всех вместе, ударом в одну точку. Дыхание участилось у всех, и звук его заполнил зал, смешавшись со скрипом стульев и шорохом бумаги.

