
Полная версия:
Суккуб революции

Алексей Небоходов
Суккуб революции
Пролог
Во вторник, в конце сентября 1884 года Карл Густавович Гильбих, статский советник и магистр фармации, вошёл в свой кабинет в доме 12 на Чистопрудном бульваре и первым делом завёл часы. Часы немецкой работы, привезённые ещё отцом, стояли на каминной полке и заводились туго, с сухим щелчком на восьмом обороте ключа. Гильбих считал обороты и никогда не ошибался.
В кабинете не было ничего лишнего и случайного. Склянки стояли, подписанные по алфавиту — от Aconitum до Zincum, бумаги лежали выровненными стопками. Над камином висел портрет Парацельса, в чьём лице Гильбих находил подтверждение собственному упрямству. В нагрудном кармане застёгнутого на все пуговицы сюртука лежал Георгиевский крест. На груди он его не носил, но держал при себе, и металл всегда был тёплым от тела.
Крест он получил под Шипкой, где служил при полевом госпитале и под огнём вынес двух раненых. После Шипки перешёл из лютеран в православие, без излишней аффектации: сказал полковому священнику, что готов, и сам назначил день. Немец в третьем поколении на русской службе, он считал своё происхождение фамильным свойством вроде цвета глаз, не обязывавшим ни к чему, кроме аккуратности.
Карл Густавович достал начатую в этом году рукопись. Страницы были исписаны мелко и ровно, без помарок: он всегда обдумывал фразу прежде, чем записать, как дозу прежде, чем отмерить. На листах теснились схемы и латинские формулы. Слово «жизнь» не встречалось ни разу. Встречалось слово «синтез».
В отдельной тетради вёлся лабораторный журнал. Гильбих открыл его и перечитал четыре строки, хотя помнил их наизусть.
1889 год: гниющая масса с запахом сероводорода, утилизация.
1895 год: ткани без связующего, распад на третьи сутки.
1901 год: пульсирующий сгусток, прожил семь часов, остановился.
1907 год: нежизнеспособные органы, анатомически верные и функционально мёртвые.
Двадцать три года работы уместились в четыре строки. Если результат ничтожен, к чему многословие. После каждой неудачи он корректировал метод, но в самой цели не усомнился ни разу: органы, по крайней мере, были анатомически верны.
Обычно, прежде чем спуститься в лабораторию, Гильбих поворачивал бронзовую ветку настенного бра, затем отодвигал платяной шкаф и нажимал замаскированный резьбой выступ. Оба замка работали только вместе. Это была единственная вольность, позволенная им при проектировании дома. Осторожность тут стояла на втором месте, на первом — математическое изящество.
В тот вечер он не спустился. Лишь проверил замки и вернулся к столу. Проверка давно превратилась в ритуал. Ключ поворачивался дважды, язычок со щелчком входил в паз, и только после этого можно было гасить лампу в коридоре.
Убрав журнал, Гильбих положил ключ в карман, к Георгиевскому кресту. Ему нужна была точность. Зарождение жизни случалось само, без всякого умысла, у любой крестьянки под любым забором; повторить её намеренно, шаг за шагом, формула за формулой, было задачей совсем другого порядка и единственной, за которую стоило браться всерьёз.
В прозекторской Мариинской больницы пахло формалином и мокрым камнем. Гильбих приезжал поздно, когда расходился дневной персонал, и прозектор Ланской уже ждал его.
— Мне нужна молодая. Здоровая по женской части. Умершая недавно. И без родни, чтобы хватиться было некому.
Ланской повертел принесённую бутылку «Мартеля» и поставил обратно.
— Такие бывают. В приюте для чахоточных. Родни там ни у кого нет, иначе бы не попали в приют.
Гильбих положил рядом с бутылкой три золотые десятки. Ланской ссыпал их в карман халата.
Через неделю пришла записка. В приюте умерла двадцатилетняя Аграфена Силантьева, прибывшая из деревни под Волоколамском. Ни родителей, ни братьев, только тётка, лежавшая этажом ниже и уже не встававшая. Умерла девятого ноября 1913 года, в четвертом часу пополуночи, от чахотки в последней стадии.
Гильбих забрал нужное в ту же ночь, в стеклянном сосуде с приготовленным заранее раствором, и отвез в лабораторию на Чистопрудном, под двойной замок.
Оплодотворение произошло в ноябре под микроскопом, в стеклянной чашке под лампой, температуру которой Гильбих выверял три вечера. Семя было его. Он записал это так же сухо, как состав реактива: вопроса отцовства не существовало, был лишь вопрос соединения материала.
С декабря по июнь велся отдельный температурный журнал. Искусственная матка из стекла, каучука и медных трубок, с паровой грелкой и циркуляцией раствора, требовала постоянного присмотра. Гильбих вставал к ней по ночам, как к больному ребёнку, хотя ребёнком содержимое сосуда не считал.
Развитие шло куда правильнее, чем он рассчитывал, и пугало его именно это. Он ждал сбоя на второй неделе, потом на пятой, потом на десятой. Ничего не ломалось.
В марте у формирующегося тела, помещенного в сосуд без пуповины и связи с материнским организмом, обнаружился пупок. Небольшой, аккуратный, точно пуповина существовала, была перерезана и зажила обычным образом. Гильбих дважды осмотрел его с лупой, записал в журнале: «неразъяснённое», и больше к вопросу не возвращался. На результат это не влияло, а лишнее он с молодости привык откладывать в сторону.
Первого августа 1914 года по Чистопрудному бульвару шла манифестация. Германия объявила России войну. Гильбих не разделял и не осуждал воодушевления города, а отметил его, как температуру раствора.
В тот же день через доверенное лицо пришло письмо от особы царской крови, интересовавшейся трансмутацией органических элементов для «государственной пользы». Великий князь выражался обтекаемо. Гильбих решил, что этот интерес может обеспечить лаборатории надёжное покровительство, и убрал письмо к журналу.
Второго августа он ввёл последний компонент: собственную кровь, выдержанную ночь в холоде, и экстракт желез, приготовленный по формуле, над которой работал два года. Рука его не дрогнула: раствор он вводил так же ровно, как отмерял бы хинин.
Пятнадцатого августа, в двенадцать минут первого пополуночи, в праздник Успения Пресвятой Богородицы (совпадение это Гильбих отметил сухо, без всякого благоговения), гомункул открыл глаза.
Гильбих записывал увиденное строка за строкой. Кожа её (создание было женского пола) при свете лампы отливала серебристо-ртутным блеском. Температура тела оказалась на два градуса ниже человеческой, и под пальцами кожа отдавала прохладой камня. Левая половина лица в точности повторяла правую, вплоть до ресниц, и от этой симметрии у него сжало горло. Она не училась садиться, как ребёнок. Села сразу, одним точным движением, словно повторяла заученное.
Обучалась она копированием, настолько стремительным, что оно опережало демонстрацию. Гильбих потянулся к полотенцу, намереваясь показать, как его взять, и она взяла такое же с соседней полки прежде, чем он закончил движение, повторив наклон руки и хват пальцев. Жест воспроизводился безупречно, смысла в нём для неё не было.
Стыда в ней не наблюдалось. Категория эта отсутствовала в её устройстве, и спрашивать с неё за это было всё равно что с барометра. Обнажённая, она смотрела на своё отражение в стеклянной дверце шкафа без узнавания, как на любой предмет обстановки. Гильбих впервые за двадцать три года поймал себя на том, что не знает следующего шага.
С августа 1914-го по август следующего года дом 12 на Чистопрудном бульваре прожил год помешательства.
Семья Гильбихов была невелика. Супруга, Александра Александровна, содержала училище для девиц и обладала твёрдым характером. Дочери-погодки были почти неразличимы лицом, но разными по характеру: набожная Ксения не снимала серебряного крестика даже в бане, холодная Евгения вела учёт денег в книжечке с кожаным переплётом.
Карл Густавович привёл новое существо в дом, объяснившись туманно и коротко: ни гостья, ни воспитанница, ни прислуга. Домашние, привыкшие не задавать отцу вопросов, приняли её без возражений.
Вскоре разговоры за обедом сделались короче и откровеннее. Прислуга стала опаздывать и являлась с блуждающим взглядом. Александра Александровна впервые ощутила то, что назвала усталостью, хотя тяжесть эта наваливалась именно к вечеру, когда в доме появлялась «она».
Мужчины квартала, соседи и лавочники, дворники, отставной полковник, начали умирать от истощения, причём с блаженными лицами. Пристав и частный сыщик Воронцов пытались очертить на плане радиус смертей, но с каждым случаем он менялся. Воронцов закрыл дело с формулировкой: «причины не установлены, естественный порядок смертности не нарушен». Читать эту бумагу предстояло людям, которых она вполне устраивала.
Великий князь прислал новой обитательнице дома Гильбихов жемчужное ожерелье, затем второе, потом начал писать письма. Всего их набралось двадцать три. Ни на одно она не ответила.
Первой не выдержала Ксения: сперва тайные свидания, затем открытая связь с офицером, потом офицеров стало несколько, а к весне она уже принимала деньги и тратила их, чтобы платить мужчинам за боль, которую прежде почла бы грехом даже помыслить.
Соседи устроили стихийный сход, разбили окна и избили дворника, приняв его за виновника, а явившийся наряд околоточного надзирателя арестовал подвернувшихся под руку, включая Ксению.
Евгения единственная попыталась сопротивляться. К лету она переняла кое-что из способностей новой сестры, научившись читать людей так же безошибочно и мёртво. Это её не спасло: в июле она тихо умерла во сне с таким же блаженным лицом, как мужчины их квартала. Книжечка в кожаном переплёте с записью расходов осталась лежать на тумбочке, раскрытая на июньской странице.
В доме сложилось правило: насыщение через возбуждение неполно и требует всё более частых повторений; насыщение полное, доведенное до предела, не оставляет ничего, кроме умирания отданного целиком.
Пятнадцатого августа 1915 года, ровно через год после пробуждения гомункула, в гостиной дома 12 на Чистопрудном бульваре разбилась склянка с синильной кислотой. Запах горького миндаля заполнил комнаты раньше, чем успели открыть окна. К утру из семьи не осталось в живых никого.
Гильбих умирал в лаборатории, куда яд не проник. Проник ужас: дело его жизни завершилось способом, для которого не нашлось строки в журнале. Последней его мыслью было: «Интересно, что будет дальше?»
Утром та, которую в семье Гильбихов звали Августиной, обошла ещё теплые тела, снимая то, что в них оставалось. До своего создателя она дошла последней, постояла возле него дольше, но есть не стала. Затем собрала жемчуг, подаренный великим князем, и вышла в туман такой плотный, что часовой у соседнего дома её не заметил.
В декабре 1918 года, в реквизированном особняке на Поварской, перед ней лежала записка с фамилией слишком известной, чтобы произносить её вслух, и слишком удобной, чтобы не пользоваться её весом. Она полгода служила здесь по канцелярской части, и ровность её почерка от февраля к июню беспокоила внимательных людей.
В июне под Пермью расстреляли человека, некогда написавшего ей двадцать три безответных письма. Падая, он искал её глаза среди стоявших у стены, хотя её там не было и быть не могло.
Следующие четыре года слились для неё в один урок: прятаться хлопотно и ненадёжно, а числиться в ведомости и штатном расписании спокойнее и доходнее. Она перестала брать необходимое ей украдкой и научилась получать по документу, с печатью и подписью. Власть, если войти в неё через нужную дверь, сама приводит людей и составляет на них список; остаётся числиться в нужном учреждении и подписывать нужные бумаги.
О правилах своей породы она ничего не узнала: учить её было некому. Создатель её лежал под землей, а человек, вынувший материал из мёртвого тела за коньяк и золото, был известен ей лишь по отцовскому журналу. Журнал она подобрала на пепелище, и обложка его до сих пор пахла гарью.
В январе 1923 года пришла бумага за подписью полномочного представителя новой страны в Норвегии, женщины, чьё имя в одних кругах произносили с придыханием, в других с раздражением. Бумага назначала её секретарём губернского комитета в город на Волге, о котором она прежде ничего не слышала.
Но знала одну вещь. Там доживал век Ланской, прозектор, восемь лет назад за бутылку «Мартеля» и три золотых червонца вынувший из мёртвой чахоточной девушки то немногое, что стало материалом для существа, читавшего теперь эту бумагу. Она сложила лист с назначением вчетверо, убрала в папку и заказала билет на ближайший пароход.
Навигация открывалась в конце апреля.
Глава 1. Пароход
Доски Вознесенского взвоза размокли до черноты и хлюпали, прогибаясь под ногами. Над дебаркадером стояли три запаха разом: мазута, рыбы и махорки. Ни один не побеждал, все держались плотно, и дышать приходилось сквозь них. Полдень пятницы, 27 апреля 1923 года. Солнца не было, низкие облака шли вниз над рекой и не обещали просвета.
Пристань гудела четвёртый час. Две с лишним сотни человек стояли под мелким дождём, сжатые в одну тёплую массу, и смотрели на пустую воду за поворотом. Первый рейс после ледохода собирал полгорода, и шли сюда поглядеть, кого привезут с верховьев.
Торговки с пирогами и варёными яйцами проталкивались вперёд без надежды: пока нет парохода, на пристани не едят, и правило это держалось прочнее расписания.
Мешочники стояли отдельно, запахнув пальто и убрав руки в карманы, и время от времени локоть у каждого прижимался к боку. Деньги были зашиты в подкладку, и сквозь мокрое сукно они ощущались твёрдым узелком, который надо было нащупать заново.
Артель Фомы Рябого курила вразнобой и плевала через перила, не глядя куда. Мальчишки лазили по сваям, срывались, цеплялись снова и перекрикивались так, что слов не разбирал никто, включая их самих.
Слепой с гармонью сидел на ящике с восьми утра и играл одно и то же. К полудню его перестали слышать, но подавать не перестали.
Толпа то подавалась вперёд, то отступала. Злой она не была и дружной тоже. Голодная, только не по хлебу: по новости, по разговору и по любому событию, которое сдвинуло бы неделю с места.
Двое стояли слева, где доски были посуше, и обоим полагалось быть здесь по должности. Один, Слепцов, заведовал организационным отделом губернского комитета партии, второй, Потехин, начальствовал в губернском отделе ГПУ. Друг другу они не подчинялись, и до сегодняшнего утра власть в губернии делилась между ними пополам, потому что ту, которая стояла над обоими, везли сейчас на пароходе.
Слепцов держался прямо, будто спину ему когда-то выправляли по отвесу. Чистый воротничок, отглаженный пиджак и папка под мышкой. Стоять и ждать он умел лучше всего на свете: этому его выучили в двенадцать лет, в передней дома на Дворянской, и умение с тех пор не устарело ни разу. Переменились только те, кого приходилось дожидаться.
Потехин занимал места больше, чем полагалось человеку его роста. Хромовые сапоги начальник губотдела начистил накануне до полной невозможности смотреть на них, не щурясь, и они скрипели при каждом шаге. Скрип он ценил особо: тот шёл впереди хозяина и предупреждал о нём заранее.
Слепцов знал про эти сапоги и про остальное тоже. За полгода он одиннадцать раз выслушал историю ранения под Бузулуком и помнил её точнее рассказчика: продотряд, вилы в живот, госпиталь и с тех пор — есть только протёртое. Историю эту Потехин выкладывал при каждом новом знакомстве вместо визитной карточки, не сбиваясь ни в одном слове.
— Четыре часа, — сказал Потехин, не оборачиваясь. — В прошлом году ледовая обстановка была хуже, а «Володарский» опаздывал на два.
— Я помню, — ответил Слепцов.
Он действительно помнил. Цифры губернии он знал наперечёт и в бумаги не заглядывал никогда, и это была единственная роскошь, которую он позволял себе на людях.
— А знаешь, кого везут? Бабу! — Потехин повернулся и щёлкнул пальцами. — Ответственным секретарём губкома. Я по своей линии не первый год, всякое видел. Такого не бывает.
— Теперь бывает.
— Я запрос послал в Москву. Вчера пришло донесение с прежнего места службы. Куцее. Очень куцее.
Слово «куцее» начальник губотдела произнёс с удовольствием. Он знал в губернии всех наперечёт и гордился этим больше, чем должностью, и бумага, в которой ничего не оказалось, задевала его лично.
— Первое лицо в губернии, — сказал Слепцов. — Так о ней говорить нельзя.
— Я не так говорю. Я по факту.
— И по факту нельзя, даже вдвоём.
— Значит, стоять и смотреть на реку?
— Нет. Думать, где она будет жить.
— Первый дом Советов, — отрезал Потехин. — Центр, под присмотром. Утром проверил: комната готова, печи топят, вода есть.
Слепцов отметил про себя порядок слов. Присмотр шёл первым, а комната, печи и вода прилагались к нему как удобства.
— Квартира закреплена за должностью. По инструкции. Голенищевский особняк.
— Там полгода никто не жил. Печи надо топить неделю, чтобы вышла сырость.
Слепцов не ответил. Отвечать сразу значило торговаться, а торговаться он не собирался ни сейчас, ни через час.
Потехин достал коробку «Иры», размял папиросу и полез за спичками. Спички были свои, с «Искры». Первая сломалась в пальцах, вторая чиркнула и погасла, и лишь следующая дала огонь, да и то с четвёртого раза, дохнув в лицо кислой гарью. Бертолетовой соли на фабрике не было с зимы, головки спичек мазали составом на селитре, и в губернии на это давно махнули рукой, записав в особенности местного производства.
— Телефона там нет, — сказал Потехин, наконец закурив. — Охраны нет и дров тоже. Ты подумай, как это будет выглядеть, если первое лицо губернии сляжет в апреле в сырой комнате. С кого спросят? С инструкции?
— Аппарат ставят в среду, наряд подписан четырнадцатого, — сказал Слепцов. — Дров отпущено две сажени, они во дворе с осени. Сторож один, ставка девять рублей, оформлен коммунотделом.
Он не заглядывал в папку и не собирался. Числа лежали у него в голове ровными столбцами, и вынимать их оттуда было проще, чем развязывать тесёмки.
— Наизусть держишь?
— Держу.
Начальник губотдела посмотрел на него дольше, чем требовалось, и Слепцов понял, что эта мелочь сейчас укладывается в отдельную графу и будет там лежать долго.
— Первый дом ближе к губкому, — сказал Потехин.
— Малая Дворянская, восемь. Четыре минуты пешком.
Потехин затянулся, посмотрел на воду и сказал не тем голосом, каким говорил до сих пор:
— Голенищев.
И оборвал себя сам. Помолчал, будто пересчитывал, сколько уже сказано и сколько ещё можно.
— Он был до меня. На моей должности.
Слепцов не переспросил. Он кивнул, и кивок годился и для «знаю», и для «не надо». О Голенищеве в губернии помнили ровно столько, сколько помещалось в приказ о переводе, а приказа этого не читал никто. Слепцов читал. Там значилось «в распоряжение», и не значилось чьё.
— По инструкции, — повторил он.
Потехин замолчал. Замолчал он оттого, что запомнил, а не оттого, что уступил, и лицо у него сделалось как у писаря, поставившего галочку в графе, о существовании которой посторонним знать не полагается.
— Инструкция, — сказал он наконец. — Хорошо.
Дым показался на реке раньше, чем молчание сделалось окончательно неудобным. Сначала тонкая полоса над водой, потом гуще, и наконец из-за поворота выполз «Володарский».
Пароход шёл медленно и тяжело, оседая на левый борт. Красили его наспех и с экономией: под свежим суриком проступали буквы старого названия — «Великая княжна Ольга». Подновлять не стали. На букве «ж» краска сошла начисто, и белое светилось насквозь.
Гудок вышел длинный и низкий, и настил под ногами отозвался дрожью.
Слепцов подобрался раньше, чем успел об этом подумать. Плечи развернулись, подбородок ушёл вверх, и руки легли по швам сами. Тело помнило переднюю на Дворянской лучше головы и разрешения не спрашивало.
Толпа пришла в движение. Торговки поправили подолы, мешочники подобрались, а артель погасила папиросы и выстроилась у трапа. Мальчишки закричали.
— Дрова я туда подкину, — сказал Потехин, глядя на реку. — Свои, сухие. Две сажени с осени — это не дрова, это труха.
Слепцов кивнул. Особняк оставался за инструкцией, дом за должностью, а тепло в доме с этой минуты становилось потехинским, и счёт в таких делах предъявляют позже.
Пароход подошёл к пристани, стукнулся о брёвна и замер. Трап опустили.
Дальше всё пошло быстро. Первыми повалили пассажиры третьего класса, с мешками, с корзинами и с детьми на руках, и толпа приняла их, перемешалась с ними и загудела в полную силу. Кого-то обнимали, кого-то не встретил никто, кто-то спрашивал о чём-то местных.
Сошли двое в кожанках, сошёл поп без креста, сошла артель плотников с пилами через плечо. Мешочники искали своих, торговки наконец занялись делом, и пироги разбирали, не спрашивая, с чем. Пахло горячим луком и мокрой холстиной.
Толпа посмотрела всех и не нашла ничего нового.
Через четверть часа она стала расходиться, стекая по взвозу вверх, как вода уходит в щели. Грузчики Фомы Рябого таскали ящики. Милиционер по прозвищу Гнутый проверял документы у слепого гармониста, единственного человека на пристани, чьи бумаги можно было проверить без последствий. Ещё через десять минут на дебаркадере остались мокрые доски, запах мазута и двое у перил.
У трапа стояли двое рабочих и ждали, не берясь за концы. Разгрузку закончили давно, держать сходни было уже не для кого, но никто их не убирал, и никто не спрашивал почему.
Она сошла тогда, когда смотреть стало некому.
Слепцов отметил это первым и отметил именно так: не последней сошла, а когда никого не осталось. Разница была небольшая, но она была.
Пальто он рассмотрел следом. Английский драп, тяжёлый и тёмный, не по апрелю и не по губернии. Такие пальто он подавал и принимал в той же передней восемь лет и различал их на глаз быстрее, чем сводки по уездам. Из-под пальто выглядывало тёмное платье без украшений. В одной руке несессер из крокодиловой кожи, в другой дорожный чемодан, не новый, но добротный.
Чемодан был один.
Перчатки не поддавались определению. Не кожа и не шерсть, а нечто плотнее того и другого, с ровным блеском хорошего воска. Ни складки, ни следа от сгиба на пальцах. Слепцов знал, во что превращается перчатка за одну дорогу от Москвы. Эти выглядели так, словно их ни разу не снимали.
Женщина остановилась на мокрых досках и коротко вдохнула, пробуя воздух на вкус, как пробуют воду перед тем, как пить. Потом повернула голову и оглядела опустевший дебаркадер: сваи, бочку, ящик и спину уходящего гармониста. Считала она недолго и, судя по лицу, сосчитала.
Только когда каблуки её тронули доски, рабочие взялись за концы и потащили сходни к берегу, скрипя сапогами по дереву.
Потехин шагнул вперёд. Сапоги грохнули по пустому настилу громче, чем ему хотелось, и он на мгновение сбился, а потом решил, что вышло удачно.
— Семён Игнатьевич Потехин, — сказал он, выпрямляясь. — Начальник губотдела ГПУ. Рад приветствовать вас в нашей губернии.
Он протянул руку. Она пожала её, не снимая перчатки, ровно столько, сколько требовал обычай.
— Августина Карловна Гильбих.
Голос звучал ровно, без подъёмов и спадов, как читают инструкцию к станку.
Слепцов подошёл следом. Выдвигаться вперёд ему не понадобилось, он и так стоял прямо.
— Николай Афанасьевич Слепцов. Заведующий орготделом губкома. До вашего приезда исполнял обязанности ответственного секретаря.
Руки он не подал. Стоял и смотрел.
— Мандат, — сказала она.
Не «Вот мой мандат» и не «Если желаете». Одно слово, и оно уже было ответом на вопрос, который он ещё не задал.
Она открыла несессер одним движением, без суеты, и достала сложенный лист.
Слепцов взял бумагу и прочёл её дважды. Сначала быстро, потом медленно, по слову. Затем поднял к свету: низкое апрельское небо давало его ровно столько, чтобы разглядеть водяные знаки. Печать. Подпись. Должность: ответственный секретарь губернского комитета партии, та самая, обязанности по которой до вчерашнего дня исполнял он сам.
Читал он не из подозрения. Так его приучили: читать всё, что подписано сверху; выучившийся по официальным бумагам знает им цену лучше того, кто их пишет. Каждая строка должна была сходиться. Она сошлась.
— Всё в порядке, — сказал он, возвращая лист. — Назначение утверждено, подпись секретаря ЦК, ссылка на решение от двенадцатого апреля.
Он достал из папки журнал прибытия ответственных работников, тонкую книжечку в картонном переплёте, открыл на свежей странице и расписался одним движением пера. Формальность эту не читал никто, но соблюдали все.
Потехин стоял сбоку, заложив руки за спину, и смотрел не на документ, а на чемодан. Люди с постоянным назначением едут с багажом, а не с ручной кладью, и начальник губотдела знал это по своей части лучше всего: один чемодан означает командировку или бегство. Ни то, ни другое к должности ответственного секретаря не лепилось.

