Читать книгу Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы (Алексей Николаевич Григоренко) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы
Оценить:
Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы

3

Полная версия:

Кость раздора. Малороссийские хроники. 1594-1595 годы

Всего два лета назад, в 1592 году от воплощения Бога Слова, на место загинувшего от татарского ятагана гетмана Скалозуба на большом козацком кругу в славном граде днепровом Черкассах избран был Криштоф-Федор Косинский, урожденный шляхтич, и с того времени, как писали много позже козацкие летописцы, «началась известная оная эпоха ужаса и губительства для обоих народов, польского и русского, которая, потрясши Польшу до самого основания и колебавши ее более ста лет, низринула, наконец, в бездну ничтожества, а народу русскому давши испить самую горестную чашу, каковую и во дни Нерона и Калигулы не все христиане вкушали, преобразила его в иной вид и состояние».

Так напишут спустя двести лет, когда от жизни и делания Криштофа-Федора останется разве что звук, а от делания Павла, Наливаева внука, правящего ныне на Чигирин, останется одна только печальная песня, и все будет похоже на неверный и призрачный след на зыбком песке забытья, что затянет непроницаемо даже самое имя его, и хронографы будущей этой земли, ополоумевшие от потоков крови и слез, что составили бы целый Днепр за те истекшие двести годов, так и не разберутся: как же звали его, зачинателя великой народной истории, коий был то ли внуком, то ли правнуком какого-то легендарного мифического Наливая, – Павлом или же Северином на польский манер? – и величать, поминать его по церквам и историческим фолиантам будут двумя именами, словно дела его слишком много было для одного человека, для одной головы.

Но ему не дано было проницать взглядом в толщу еще не свершившегося, но предуготованного к свершению. Он, как и те, рядом с ним, прошедшие вскоре по пыльным, окропленным смертным потом шляхам Руси-Украины, из небытия входили в бессмертие, не зная о том. На чигиринской дороге, на пути к славе, смерти и забытью Павло еще смутно представлял себе, что выпадет совершить ему завтра. Да, в крошеве мыслей, где всякого было намешано, находилось место и винокурне, и земным судьбам детей, и в смутке стареющей Ганне, но и вполне ясному размышлению и представлению по множеству неложных свидетельств о том, что же реально произошло с Криштофом-Федором Косинским, коего король лестью своей зазвал в Брест на церковный совет братерский, на котором отцами-иезуитами и продавшимися православными епископами была придумана так званная уния – особливая форма исповедания Христова, приводящая постепенно, по мнению учредителей, из скотского состояния в человеческое, то бишь из православного в католическое, ибо католики первии, а папа их – известный наместник Христа на земле этой грешной.

Разное говорили о смерти Криштофа-Федора, поднявшего голос свой против отступников в епископских мантиях от старожитной религии греческой. Кто толковал, что схвачен был гетман на братерском совете и судим сборищем римским и русским, кои дав ему вину апостата и отступника же, осудили на смерть безотлагательную и, замуровавши в некоем кляшторе-монастыре в столп каменный, названный клеткою усмирительной, голодом уморили. Семь тысяч козаков ринулись с оружием к Бресту, сведав о заключении гетмана. Множество польских жолеров встретило их под местечком, называемым Пяткою, преграждая дорогу к совету братерскому, где и были наголову разбиты и разогнаны по степи. Но в живых Косинского козаки не обрели и, удовлетворившись разбоем и грабежом панских и иезуитских маетностей, повернули на Запорожье, где был уже дан сигнал ко всеобщей отчаянной брани. Иные твердили, что убиен был гетман Косинский в славном граде Черкассах, за ревность свою к благочестию и спокойствию народному учинившись первою жертвою унии[2].

Павло в это время служил сотником в надворном войске князя Василия-Константина Острожского и в сражении под Пятком воевал против запорожцев Косинского – через несколько лет пришлось искупать свою вину перед Кошем: вернувшись с добычей из Молдавии, он передал запорожцам громадный табун лошадей о нескольких тысячах голов и свою саблю с предложением либо принять искупление за битву под Пятком против Косинского, либо этой саблей отсечь ему голову. Запорожцы не без колебаний простили его, а после и возвысили служением до генерального осавула. В это время Русь уже набухала тревогой о Церкви и полнилась разнообразными и невероятными слухами – только слепой и глухой не мог заметить, как поспольство вооружается дубинами, косами и гвинтами, как древние старики снимают со стен прихваченные ржой турецкие сабли: казалось, весь народ готовился воевать Корону и мятежных епископов. На Полтавщине горели уже панские усадьбы, освещая глухие, слепые ночные пространства на всем оставшемся пути до Черкасс.

Так сбылось пророчество умученного голодом гетмана, произнесенное в представлении к королю и сенату, что «перемена в вере и обычаях народных, в Бресте, заводимая духовенством без согласия народного, есть преткновение, весьма опасное и неудобоисполнимое и что согласить умы человеческие и совесть каждого – есть дело почти не человеческое, а Божие, и он не надеется удержать народ в слепом повиновении духовенству и своевольно нововводимым в церковь правилам и просит правительство отвратить зло оное…»

Да, собственно, и не смерть Криштофа-Федора нужно было осмыслить Павлу – погиб ли он лютой голодной смертью, или был предательски убит некогда дружней рукой, – смерть нашла Криштофа-Федора, потому что не грел сидницу на печке, а был воином, вольным рыцарем Запорожья. А что терять козаку, кроме воли, свитки, оббитой сабли и старой рушницы? – их не жаль, потому что в будущей жизни он обойдется и без сей амуниции. Она ведь потребна здесь, в этих вот степях, лежащих окрест. Душу бы не потерять на разъезженных путях к смерти. Об этом и старался думать Павло, отвлекаясь от страшной смерти Косинского, коего уже не вернуть, от винокурни под Вишневцом, от сокровенного бочонка, закопанного на Мушиной горе, набитого талерами и дукатами.

Что есть душа приходящего в мир человека и преходящего в нем? Отблеск горнего, осколок былой благодати и полноты падшего праотца, – и это смутное ощущение несешь в себе через дни, исполненные дыма, гнева и крови, стараясь уберечь и не растерять, не разменять на временное и якобы нужное, на вроде бы справедливое, принадлежащее дню сему, коий, как прочие, изыдет в серый песок забытья. В крике и плаче, слизью, а не оксамитом и кармазином покрытый, рождается человек от чрева матери своей – свершается сокровенное и таинственное, чего до конца не понять, – и в крещенской воде нисходит на главу младенца невидимый голубь Духа Господня, и зажигается в тельце его светильник бессмертной души.

Если зрят твои глаза не только плотью единой, но духом, окрест себя – в темных безмолвных полях, в затаившихся селах и хуторах, в крепостицах, в лесах, в шалашах рыбарей, среди дымных костров Запорожья – ты увидишь мерцание как бы зажженных свечей, прикрываемых от жесткого ветра ладонями. Это души живущих людей – тех, кто известен тебе, и тех, чьего имени ты не знаешь. Кто сии? Древние неубитые дедуганы, славящие былые походы и сечи под перезвон печальных струн кобз и бандур. Молчаливые скорбные женщины – матери живых и убитых, стоящие в ожидании на околицах сел. Статные красавицы-молодицы, не спящие в своих жарких постелях в ожидании ненаглядных своих гнездюков из очередного похода на турка и волоха. Разномастная ребятня – девочки в крохотных плахтах, в венках из ромашек и васильков, с разноцветными ленточками за спиной – грядущие матери грядущих людей, подкозачата, твердящие по воскресеньям под церковью затейливые славянские буквицы из «Апостола», забавляющиеся найденными в открытой степи обломками древних сабель, наконечниками истлевших в земле стрел, свинцовыми, сплющенными когда-то о козацкие кости комочками пуль, – в ожидании и преддверии взрослости и – опять же – войны. Ибо не было здесь на сотни лет вглубь и назад ни одного поколения, которое не знало войны. Потому столь родюча, на ощупь жирна и обильна плодами эта земля, что налита кровью до черноты.

Россыпи призрачных огоньков, как в небесном Чумацком шляхе, – души тех, из коих сложилось поспольство, народ его родины. Все они – бедные и богатые, сирые, убогие и святые, воины, землеробы, священники, волопасы, шибенники, гультяи, подскарбии и дозорцы на речных переправах – дети одной матери.

Помнож, Боже, на вiки козацькую славуI покори пiд нозi врагiв наших главу,Та буде всiгда плiдна козацькая мати,I дiти ii в силi всiгда процвiтати!

– неложно так сказано среди холода, убожества, одиночества, вдовства, работы от зари до зари, наездов татарских чамбулов, гаморных невольничьих рынков Стамбула и Кафы, среди карканья воронов, вынимающих лакомые глазные яблоки убиенных на бранных полях, среди жестоких панских расправ, хлюпанья невольничьих весел на турецких галерах, среди стона, плача, зубовного скрежета, во тьме внешней, в смятении отчаянных и обреченных восстаний, о которых польские сладкопевцы-поэты писали незгарбной латиной: «Козаков низовых, впрочем, большее встретило лихо: они, яко град густой, убитые падали на землю, или как с дуба, если его потрясти, опадает жолудье. Остро железо сердца гордовитые насквозь пробивает, с уст запорожцев убитых течет кровь багряна ручьями» (Симон Пекалид).

Здесь всегда все нажитое было тщетой, не стоило битого шеляга[3]. Ярая и ненасытная на поживу орда тучей шла с юга, и ничем, кроме силы, нельзя было остановить этих оборванных диких наездников. С запада – в овечьих шкурах, но с волчьими горлами, топтали нивы и жизни легионы горделивых панов польской Короны, оттачивая вполне европейское искусство войны на земледельческом православном народе, который по забитости и вспомнить не мог, что есть он народ целокупный и неложно великий, будучи прямым спадкоемцем-наследником славной и могучей в веках Киевской Руси, павшей во прах и ничтожество. Здесь, на отцовской земле, в реве злых сил, можно было сохранить только душу в своем обобранном и ободранном до исподней рубахи теле, влекомом на немилосердные тортуры[4] и смерть. И это все, на что мог рассчитывать даже и можновладец, не говоря о голоте… Каков залог правоты и несмущения духа дан был от Господа нам? – думал Павло, и, как ответ на безмолвное вопрошание, провалилась вниз монотонная стена полевых трав, и разверзлось – взгляда не хватало достичь – неосяжное, иссиня-голубое и нескончаемое колесо мироколицы, и в нем, как в чаше, шли, будто из мрамора высеченные, горы облаков, и под ними – сердце остановилось и сжалось до боли от неземного благолепия и красоты – светился синий днепровский плес, простирающийся куда-то за окоем.

Вот этот залог, – напряженно думал Павло, спешившись на высокой днепровской круче, – вот то, чего не преодолеть никогда никакой суетной мыслью, ищущей выгоды и оправдания в сегодняшнем дне. Этой великой и светлой водой шесть столетий назад омыт был народ – и началось время истории. Шесть веков из поколения в поколение передавались сокровенные и ненарушимые святыни, хотя и тогда горели окрестные земли, и жизнь едва ли была легче и лучше. Разные люди и в разные времена отбирали войной у живущих здесь имущество, скот, детей и саму жизнь, но никто не заносил руку на святая святых, что превыше земного и бренного. Ибо залог всегда был перед глазами и рядом. И вот из лона народа и Церкви самой, дьяволом наущаемые, явились, не стыдясь Божьего света, ложные пастыри ослабевших и колеблемых душ – ведь представить себе невозможно: сам митрополит Киевский Михайло Рогоза с причтом и восемь епископов-бискупов, чьи имена достойны презрения, – хотя, конечно же, не мне их судить. Лестнейшим образом еще в 1590 году сии пастыри были созваны в брест-литовский городок на так званный совет братерский. Нунций папы римского Климента VIII, который непонятно по какому праву председательствовал на этом «духовном греческой церкви соборе», как назвал сам себя совет братерский, ниспослал русскому духовенству благословение папское и воззвал к единоверию и сопричастию славы обладающего миром великого папы. В приданое к тому, как известили Павла, нунций папежский обнадежил наддачею соединенным епископам и монастырям городков и селец от польской Короны, а белому приходскому священству – по пятнадцати домов в послушание, рабству подобное, из их же прихожан. Это и было исполнено определением короля и сената.

«Духовенство русское, – как позже писал летописец, – прельстясь порабощением себе толикого числа своих соотчичей и чад духовных и не заботясь нимало о обязанностях своих пред Богом, пред общей Церковью и пред народом, их избравшим, подписали согласие на унию и присягою то утвердили».

Только трое епископов – северский Иоанн Лежайский, переяславльский Сильвестр Яворский и подольский Иннокентий Туптальский – возвысили свой сан пастырский благоразумием и твердостию: «Сии мужи, исполнившись ревности по вере своей древней апостольской и по отечественным законам и обрядам, возражали соборищу оному, препирали его и, наконец, торжественно пред ним и пред целым светом протестовали, что они, бывши членами великой кафолической Церкви греческой и иерусалимской и не имевши от ее патриархов и всего духовенства согласия и позволения на перемену догматов и обрядов, древними Вселенскими соборами утвержденных, не признают вводимых в нее новостей и творцов их законными и правильными и весьма от них, яко от самозванства и заблуждения, отрицаются. Соборище оное, по многих словопрениях и угрозах, не поколебавши сих столпов Церкви, предало их оскорблению и, урезавши им бороды, изгнало из сонмища своего, осудив на лишение сана их и должности».

Тяжко и маетно поднимать со дна души скорбь и обиду свою и других и вспоминать, вновь видеть то, чего лучше не видеть, не знать, теша душу вроде бы миром, покоем, обычным течением дней. Зла как бы и нет, если не думаешь, не вспоминаешь о нем. Но не ему – в преддверии большого чигиринского круга – не ему не знать о том, как новоявленные униаты, дорвавшись до дармовой и освященной из Рима добычи, имея за спиной кварцяное коронное войско в поддержку, захватывают и разоряют древние монастырские обители, грабят ризницы, оскверняют православные храмы, выкалывают в помрачении глаза на лицах чудотворных икон, – и обозы, груженные драгоценной храмовой утварью, через всю разоренную Русь-Украину тянутся в Варшаву и Краков, где награбленное перебивается на монету. Да, он знал, что священников, добровольно не покинувших своих храмов, убивали даже и в алтарях, при свершении литургии, церкви же русские гвалтом обращались на унию. Знал и видел, едва сдерживаясь от одинокого и бессмысленного нападения, как духовенство папежское, наводнившее край, с триумфом разъезжает по земле его родины и любви для надсмотра и понуждения к униатству, – и возят их от церкви к церкви людьми, запряженными в фуры по двенадцати человек в цуг, – верно число апостольское неслучайное это, а сидящий в коврах прелат иль бискуп ощущает себя Христом Спасителем заблудшего мира… И на прислугу сему духовенству, – так говорят, – выбираемы староством красивейшие из девиц народа его…

Среди всего этого выстоять, – в безлюдье, на оскверненной земле, в виду покойного днепровского плеса думал Павло, – не дать черному гневу затопить солнечный свет, иначе только прибавится зла на нашей несчастной земле… Но что делать?.. Стоять в Запорожье, залепив уши воском, чтобы не слышать стонов людей, мучимых на тортурах за веру? Вынуть глаза из зениц и положить их в подножие Покровы Сичевой, дабы простила за то, что отдаю землю Ее на пагубу и осквернение? И не видеть. Не слышать. Не знать. Мы – подданные польского короля Сигизмунда III Вазы. Как скажет король – тако и сотворим. Покоримся былому пастырю нашему митрополиту Михайле, променявшему спасение в будущем веке на нынешний Ватикан. Что могут сказать нам сии – Сигизмунд и Михайло? Что все велелепно и бардзо – и пусть обители, славные при дедах и прадедах наших, отдаются в аренды под винокурни и путевые шинки народу от иудейстех пределов, коему Сигизмунд поспешествует во всех начинаниях?.. Да не будет!..

* * *

Счастье, когда просыпаешься во взвеси плотного света, рвущегося в слепые оконца батьковой хаты, и тебе тринадцать-пятнадцать годов, и на дворе – зрелое лето, Спас Яблоневый, и нет войны. Отец ладит сбрую в белом и ослепительно солнечном, в прозрачных, благорастворенных воздухах тонко струится зеленоватый дымок турецкого зелья из его глиняной люльки. Отец еще жив, и мама еще так молода. Вон под рясным вишеньем накрывает трапезу: на чистой отбеленной холстине в крупно нарезанных скибах блестит ноздреватый и черный, как земля, хлеб, в обливном глеке[5] желтеет жирная парная молочная пенка, и рядом – изумрудная, промытая проточной водой зелень. Так бы и жить, чтобы детство длилось всегда. Это замершее мгновение, высвеченное покоем и радостью, запомнилось, застряло в Павле, хотя потом, очень скоро, все отменилось.

И стоя на крытом персидским ковром радном помосте в ряду козацкой старшины, слушая и наблюдая все, что происходит внизу, думал отчего-то о том же: потом все отменилось, перечеркнулось… Что же есть правда сей преходящей жизни? То ли счастье, мгновение коего застыло в нем навсегда, или же то, как мгновение это нарушилось, было разбито в осколки неумолимой десницей судьбы и изошло в прах, как бы и не было? Истинно ли то, что было потом? Или все же истинно детство его, когда случилось так много солнца и тишины, каких не было потом никогда? Где суть нерушимого и постоянного, в чем жить или хотя бы к чему стремиться душой?..

Так думал в себе глубоко, а вокруг гомонила черная, тысячеустая рада козачья, Великое Коло Запорожского вольнолюбивого воинства. Бритые головы, оселедцы лихие, усы, прищуренные глаза, будто выцеливающие сквозь прорезь затынной пищали, куда положить следующий выстрел, проблеск серебряных серьг в ушах заслуженных старых вояк, живой и подвижный лес пик, секир, хоругвей и бунчуков, стрельба из мортир, глухое ритмичное уханье бубнов под билами войсковых довбышей, рассыпчатый и нестройный звон жалованных прежними королями литавр, треск саксонских мушкетов, сотрясающий поднебесную, и дальше, до самой грани окоема, – россыпь костров, войсковых походных наметов и шалашей, обозы старшины, возы посполитых и чумаков.

И потемнело небо от взброшенных враз в летнюю синь шапок, магирок и капелюхов козацких. Черная рада нестройно и вразнобой ревела одно: Наливаево имя.

Выряженная цветно и стройно войсковая старшина почтительно расступилась, ломая собольи шапчины, уклоняясь ему, новому гетману православной Руси-Украины. Миргородский полковник Григорий Лобода, старый и верный товарищ, мерно, с превеликим достоинством поднес ему тяжелую гетманскую булаву, а генеральный бунчужный Матвей Саула – белоснежный бунчук. Мушкетные выстрелы покрыли разноголосые крики – плотных пороховым дымом на время заволокло Великое Коло. И волна света, тепла, упоения постепенно гасила душевную тяжесть его, влекла в предощущение времени, которое как бы готово было отразить и продолжить то давнее, детское, когда было так много солнца и отца его еще не избили до смерти гайдуки пана Марциана Калиновского в споре за землю в Гусятине, после чего детство его и закончилось. Предощущение света…

Он снял шапку с малиновым оксамитовым верхом и тяжко уклонился войсковому товариществу.

Дожил бы дед Наливай, дожил бы отец, дожили бы убитые дядья его до чигиринского Великого Кола, до черной рады козачества и поспольства – увидели бы, как каменеет в вечности имя Наливаева рода и как он, последний и недостойнейший из них, обретает право на имя, право на честь и бесчестье, право на жизнь, смерть, славу и забытье… Не дожил никто, кроме брата Демьяна, священника в славном граде Остроге, духовника светлейшего князя Константина-Василия Острожского, к которому после смерти отца они и перебрались из Гусятина. Не увидел никто. И в будущей жизни неупокоенный дед Наливай только, вероятно, хитро усмехнется в желтые прокуренные османским зельем усы, прищурит глаза на своего гетмана-внука и скажет разве что:

– От по жопи лозынякою тоби надаю – ич, який гетьманок!..

– Нет, братья, – и тверже, отсекая и уже не желая повторения прошлого, – да и как что может повториться в этом текучем, обманчивом мире, замешанном на кровяной сыворотке, когда нет уже тех, коих безмерно любил, – нет…

И твердой рукой отвел от себя булаву и бунчук.

Разноголосые крики, говор и смех как бы откатились от него к поднебесному краю – и остался в широких просторах земли один только ветер, в коем тяжко, натруженно всхлопывали расшитые золотом и свинцом древние войсковые хоругви. Великая, мертвая тишина непроницаемо окружила черную раду, будто земля снова была безвидна и пуста, и тьма зияла над бездной.

И повел снова рукой, как бы отделяя теплый свет от холодного мрака, и сказал тихо, едва слышно, как бы себе:

– Не могу, братья, по недостоинству своему…

И люди молчали.

Смотрел в ноги, склонив непокрытую голову, но как бы и видел голубые, от века и мудрости скорбные глаза Лободы под клочковатыми седыми бровями, проницающими его до нутра.

– Знаю, что не смерти ты опасаешься, – сказал Лобода, – знаю…

Павло поднял глаза на него. Медное, прокаленное огнем и солнцем лицо, усы, висящие чуть ли не до широкой груди, тронуты изморозью годов, твердый голубой взгляд. Он повел головой – совсем как подорожняя та сирота, вынесшая ему попить на чигиринском шляхе:

– Нет.

Блеснула в движении серьга Лободы, и он непривычно и как бы замедленно, неуклюже встал на колени, склонив перед ним тяжелую многомудрую голову:

– Брат Павло, не оставь нас в погибели… Возглавления чаем… Не отрицайся…

Войсковая старшина, неловко откидывая полы кармазиновых, подбитых дорогими мехами кафтанов, тоже вклякла вслед Лободе.

Снова смотрел в ноги себе, не смахнув навернувшейся теплой слезины, – и слышал, как рада словно сбросила оцепенение и пришла в некое странное движение, и когда поднял глаза, увидел, как оседают козаки на землю, будто стебли скошенной травы, и нивы людские клонятся долу до самых возов и наметов, – и шорохом над склоненными головами пронеслось единым дыханием:

– Батько, не лиши нас в погибели и позоре…

И увидел перед собой, сбоку от Лободы, старческий, твердый взгляд духовника Запорогов панотца Стефана. Старец благословил Павла твердым знамением, дал приложиться к кресту, коий держал пред собой, и сказал:

– Ты все знаешь сам. Все видел. На этой земле множится зло и множится скорбь. Ты назван гетманом ныне, дабы противостать скверне и злу, но это не люди призвали тебя, но Заступница наша Небесная – через них и для них. Благословляю тебя на служение это. Смирись и приими сей крест.

Осенив в другой раз крестным знамением, он плеснул святой водицы в корец из серебряного походного бутылька и дал испить на силу Павлу.

И тогда Павло приял из рук Лободы тяжелую драгоценную булаву.

Снова ожила черная рада: запумпкали бубны, рассыпчато зазвенели литавры, гаркнули гаковницы за возами и за наметами, сухо затрещали мушкеты: Слава, слава и прослава!..

Старшина грудилась на самом краю помоста, его сторонясь, – знали, что воспоследует дальше, – полковники улыбались, как малые дети.

И вот первый ком жирной тясминской грязи ударил в грудь и мягко упал в ноги. Другой ком влучил прямиком в лоб – шапка слетела долой, грязью забило глаза. Пока продирал, несколько комьев ударили в плечи, в грудь и в живот. Таков ты, тяжкий крест Запорожья…

Двое гультяев, выпивших уже по дармовой праздничной чарке, лезли наверх с тяжелой двуручной корзиной сочащейся мокряди. Он улыбнулся: да, в Тясмине достанет грязи на всех новых гетманов до скончания века… Не пресекся бы только этот народ… Между тем, раскрасневшиеся от толикой напруги и горилки козаки, крякнув, подъяли корзину и, перевернув кверху днищем, нахлобучили Павлу на голову под хохот, свист и стрельбу всего войска. Да полноте – они ли только что на коленях просили его принять сие гетманство?.. Они ли?.. И, может быть, завтра половины из них не будет в живых, но сегодня – живы они, живы и веселы, будто бы большие дети потешаются исполнением древнего войскового обычая.

– О, химерные, лукавые братья мои, от века для вас жизнь и смерть – жарт и пригода, а Великое радное Коло – сродни рождественской коляде, – так сказал, выйдя из намета в чистой расшитой рубахе и в алых шароварах, бросив смятым комом прежний свой одяг, – и в том провижу я величие ваше, бессмертие, несгинение в тяжких этих часах. Господь да будет с вами всегда!..

– Да будет всегда!.. – выдохнуло ответно Великое Коло.

– Ныне ниспослано нам испытание на прочность и непоколебимость: вы знаете про недостойных высших пастырей наших духовных…

– Смерти! – кричали из козачьих рядов.

– Пастыри наши знают, что делают, – выкрикнул некто тщедушный с серым лицом, в платье чигиринского мещанина – И не нам, грубому быдлу, судить пастырей наших!

bannerbanner