Читать книгу Запах Уинчестера (Алексей Винчестер) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Запах Уинчестера
Запах Уинчестера
Оценить:

5

Полная версия:

Запах Уинчестера

Каждый вечер, когда я кладу меч обратно в стойку, я чувствую, как у меня дрожат руки. Не от тяжести. От злости. Я смотрю на чернильницу на столе отца и чувствую, как внутри меня что-то сжимается в тугой комок. Я знаю, что эти бумаги, которые я читаю, — они как глухая стена. Я бьюсь об них головой каждый день, и каждый день они остаются на месте.

* * *

II

Мне скучно. Не так, как скучно детям, которым нечего делать. Мне скучно от того, что я вижу, как всё устроено, и не могу это изменить.

Вчера я видел, как крестьянин упал посреди поля. Просто рухнул лицом вниз, как мешок с зерном, и остался лежать. Солнце жарило так, что воздух над дорогой дрожал. Никто не побежал к нему. Двое других мужиков подошли, лениво, как будто делали одолжение, взяли его за руки и оттащили в тень. Дали воды — из бочки, мутной, с плавающими листьями и какой-то дохлой мошкой на поверхности. Он открыл глаза, сделал глоток и закрыл их снова.

Я стоял рядом и смотрел. И у меня внутри всё горело. Я хотел закричать: «Не пейте это! Это же отрава! В ней зараза!» Я хотел выбить кружку из его рук. Но я стоял. Потому что знал: если я закричу, отец схватит меня за плечо и уведёт. А мужик всё равно выпьет — потому что он привык. Потому что никто ему не сказал, что можно иначе. Потому что он родился не у тэна.

Я записываю это. Тайно. Я прячу листки в сундуке под книгами — чтобы родители не нашли. Они не поймут. Они скажут: «Зачем ты пишешь о крестьянах? Ты — тэн. Ты должен думать о порядке, а не о них».

Вот что я написал вчера. Я писал дрожащими руками, и воск на табличке крошился под стилосом:

Þæs ceorles lic þisne dæg mid sumore feallan ic geseah. Nān mann ne efnde. «Этого крестьянина тело в этот день в середине лета падающим я видел. Ни один человек не обратил внимания».

Я записал это неправильно. Я знаю. Порядок слов не такой — я поставил дополнение перед глаголом, как в латыни. Но мне нравится, как это звучит. Как будто я говорю: «Вот это — тело. Вот это — день. Вот это — падение. И никто не видит».

Вот ещё:

Min fæder heardlice þǣm ceorle hlāf ætbrēd for his gylte. «Мой отец жёстко у того крестьянина хлеб отобрал за его вину».

Я видел это вчера. Крестьянин не сдал налог вовремя — не потому, что не хотел, а потому, что его сын болел, и он потратил деньги на лекаря. Я видел этого сына. Он лежал в углу их хижины на куче соломы, весь в поту, и дышал так тяжело, что казалось, его грудь сейчас разорвётся. А отец пришёл и забрал у них хлеб. Не весь — половину. Но это был хлеб на зиму. Крестьянин ушёл молча. Он не плакал. Он просто ушёл, сгорбившись так, будто ему на спину взвалили мешок с камнями.

Я стоял в дверях и смотрел на его спину. Я чувствовал себя предателем. Мой отец сделал это, а я — его сын. Я ел этот хлеб за ужином. Он казался мне горьким, как пепел. Я давился им, но заставлял себя глотать, потому что не мог показать, что чувствую.

Я думаю: «Если бы он умел читать, он бы знал, что налог можно отсрочить. Если бы он знал, что можно отсрочить, он бы не потерял хлеб. Если бы он не потерял хлеб, его сын бы выжил». Я не знаю, выжил ли сын. Я не спрашивал. Но я думаю об этом каждый день, когда вижу на столе хлеб.

И вот ещё:

Se smiþ wið þæs wæteres fūlan drenc oþþe ealu dranc, næs þæs clǣnan. «Тот кузнец вместо той воды грязного напитка или эля пил, не той чистой».

Он пьёт мутную воду или эль, потому что не знает, что вода может быть чистой. Он привык. Он думает, что так и надо. Он не знает, что от этой воды у него болит живот. Он не знает, что его дети умирают от поноса. Он думает, что такова воля Божья.

Я знаю, что это не воля Божья. Это воля людей. Людей, которые не учат. Людей, которые не знают. Людей, которые родились не у тэнов. И когда я думаю об этом, мне хочется разбить что-нибудь. Что угодно. Просто чтобы услышать, как хрустит дерево или глина. Но я не могу. Я сижу тихо и пишу.

* * *

III

Мне двенадцать. Я начал писать текст. Не рассказ, не жалобу — текст. О том, как должно быть. Я называю его «Be þǣm betstan rīce» — «О лучшем государстве». Я не знаю, зачем я это пишу. Я знаю, что это никогда не случится. Но я пишу. Это единственное место, где я могу дышать.

Я пишу по ночам, когда все спят. Я жду, пока за стеной стихнет скрип пера отца, пока Haggona потушит последнюю свечу на кухне. Тогда я достаю спрятанные листки и пишу при свете тлеющих углей. Буквы получаются корявыми, уголь пачкает пальцы, но я пишу.

Вот что я написал:

Ǣlc bearn sceal leornian rǣdan and wrītan. Nān bearn ne sceal bēon būtan scole. «Каждый ребёнок должен учиться читать и писать. Ни один ребёнок не должен быть без школы».

Когда я писал это, я думал о мальчике, сыне кузнеца, который ковырялся в грязи у колодца. У него были такие же руки, как у меня. Такие же глаза. Он мог бы читать. Он мог бы считать. Но он не мог. И я чувствовал такую тоску, такую острую, почти физическую боль под ребрами, что мне пришлось остановиться и сжать зубы, чтобы не завыть в голос.

Ǣlc mann sceal habban clǣne wæter. Nān mann ne sceal drincan fūl wæter. «Каждый человек должен иметь чистую воду. Ни один человек не должен пить грязную воду».

Ǣlc mann þe cann tǣcan sceal tǣcan. Nān mann ne sceal bēon būtan tǣcere. «Каждый человек, который может учить, должен учить. Ни один человек не должен быть без учителя».

Sē þe tǣcan cann, nimð gafol fram cyninge. Sē þe leornian cann, nimð gafol fram cyninge. Sē þe ne cann ne leornian ne tǣcan, ne nimð nānes gafoles. «Тот, кто учить может, получает плату от короля. Тот, кто учиться может, получает плату от короля. Тот, кто не может ни учиться, ни учить, не получает никакой платы».

Я перечитываю это и думаю: «Это не безумие. Это просто. Это возможно». Я не знаю, как это сделать. Я не знаю, кто это сделает. Но я знаю, что это должно быть. И от этого знания у меня внутри всё горит. Я чувствую себя одиноким, как будто стою на вершине холма, а вокруг — туман, и никто меня не слышит. Но я всё равно кричу. Тихо, на листке.

* * *

IV

Мне пятнадцать. Я знаю больше, чем знал в девять. Я знаю, как вести учёт, как судить, как собирать налоги. Я знаю, как драться мечом и как говорить с людьми. Я знаю, что мир устроен несправедливо. Я знаю, что это можно изменить.

Но я не знаю, как. Я не знаю, с чего начать. Я не знаю, кто мне поможет. Я смотрю на отца — он тэн, он уважаем, он управляет землёй. Но он не хочет менять мир. Он хочет, чтобы мир оставался таким, какой он есть. Он боится перемен. Я вижу этот страх в его глазах, когда он смотрит на мои записи. Он думает, что если всё оставить как есть — ничего плохого не случится.

Я смотрю на мать — она умнее отца, она читает больше, она думает глубже. Но она тоже не хочет менять мир. Она хочет, чтобы я стал тэном, как отец. Она хочет, чтобы я управлял землёй, как отец. Она хочет, чтобы я был таким, как они. Она смотрит на меня с любовью и не понимает, что этой любовью она меня душит.

Я не хочу быть таким, как они. Я хочу большего. Я хочу, чтобы мир был другим. Я хочу, чтобы крестьянин не падал без сознания в середину летнего дня. Я хочу, чтобы кузнец пил чистую воду. Я хочу, чтобы дети учились читать. Я хочу, чтобы люди не умирали от поноса. Я хочу, чтобы все знали, что можно иначе.

Иногда я чувствую такую тоску, что мне кажется, будто я задыхаюсь. Я выхожу во двор, смотрю на поле, на лес, на небо — и мне хочется кричать. Просто кричать, чтобы выпустить это наружу. Но я молчу. Я знаю: если я закричу, никто не поймёт. Меня назовут странным. Меня назовут безумцем.

Я не знаю, как это сделать. Но я знаю, что сделаю. Когда-нибудь. Когда у меня будет власть. Когда у меня будет армия. Когда у меня будет бумага.

Я прячу свои записи в сундуке. Я знаю, что родители не найдут. Они не читают то, что я пишу. Они читают только то, что я им показываю.

Однажды я покажу им всё. Но не сейчас. Сейчас я ещё ребёнок. Сейчас я ещё учусь. Сейчас я ещё жду.

Я смотрю на дым над Винчестером. Он поднимается к небу — серый, тяжёлый. Я думаю: «Этот дым — не конец. Это начало. Когда-нибудь я зажгу свой дым. И он будет пахнуть не страхом, а свободой».

Я сжимаю кулаки так, что ногти впиваются в ладони. Боль отрезвляет. Я знаю, что ждать придётся долго. Но я умею ждать. Я умею считать. И я знаю, что за каждым числом стоит человек. И за каждого из них я когда-нибудь отвечу.

Часть 5: Мясо

* * *

I

Мне шестнадцать. Отец говорит: «Мы едем к королю». Я не хочу. Но не спорю. Я никогда не был у короля. Я видел его один раз — на поле, после битвы, но тогда я был ребёнком. Теперь я почти взрослый. Отец говорит: «Ты покажешь, чему научился». Мать говорит: «Надень лучшее». Я надеваю лучшее — шерстяную рубаху, которую она сама выткала, и штаны, которые не жмут. Я смотрю в зеркало — маленькое, медное, мутное. Я вижу не себя, а кого-то другого. Кого-то, кто должен понравиться королю.

Дорога занимает два часа. Мы живём в Винчестере, как и король, но его дворец — на другом конце города, за стеной, за воротами, которые я видел только издалека. Мы идём пешком — не потому, что у нас нет лошадей, а потому, что отец говорит: «Пешком — скромнее». Я не понимаю, зачем скромнее. Я хочу ехать. Но я молчу.

Мы идём через нижний город — тот, который я вижу каждый день из окна, но куда редко спускаюсь. Улица узкая, мощённая битым камнем, но между камнями — лужи. Не дождевые. Другие. Они пахнут мочой и гнилой соломой. Я стараюсь не наступать в них, но отец идёт прямо. Он привык.

У стены сидит старик. У него нет ног — только культи, обмотанные грязными тряпками. Он протягивает руку. Отец даёт ему монету. Старик кивает, но не смотрит. Я смотрю на его руки. На пальцах — кровь. Он чешется. Постоянно. Как монахи в школе. Как кузнец у бочки. Я думаю: «Он чешется, потому что грязный. Он грязный, потому что не может мыться. Он не может мыться, потому что у него нет ног. У него нет ног, потому что...» Я не знаю почему. Я не спрашиваю.

Мимо проходит женщина с ребёнком на руках. Ребёнок плачет — тонко, надрывно. Женщина шикает на него, но не останавливается. У неё на лице — усталость. Не злость. Просто усталость. Я смотрю на ребёнка. У него на щеке — сыпь. Красная, мокрая. Я думаю: «Это от воды. От грязной воды. Если бы она кипятила...» Я обрываю себя. Я знаю, что она не кипятит. Не потому, что не хочет. Потому что не знает. Потому что никто ей не сказал. Потому что она родилась не у тэна.

Мы проходим мимо колодца. Там очередь — женщины с вёдрами, дети с кувшинами. Вода в колодце мутная, с плавающими листьями. Я вижу, как одна женщина зачерпывает ведро и пьёт прямо оттуда. Большими глотками. Жадно. Я думаю: «Она пьёт заразу. Она не знает. Она привыкла». Я вспоминаю кузнеца, который предлагал мне воду из бочки. Я вспоминаю, как отец сказал: «Болит. Он просто привык».

Мы идём дальше. Я смотрю на дома. Они низкие, соломенные, с протекающими крышами. Из окон — идёт дым. Пахнет горелой шерстью и кислым. У одного дома на пороге сидит мальчик. Он держит в руках палку и что-то чертит на земле. Я подхожу ближе. Он чертит буквы. Неправильно. Криво. Но буквы. Я думаю: «Он хочет учиться. Ему не дают. Он чертит палкой на земле, потому что у него нет восковой таблички. Потому что он родился не у тэна».

Я иду дальше. Я чувствую, как внутри меня что-то сжимается. Не жалость. Жалость — это когда ты смотришь сверху вниз. Я чувствую ярость. Ярость от того, что я вижу всё это каждый день и ничего не могу сделать. Ярость от того, что я иду во дворец, где будет вино и мясо, а эти люди останутся здесь — с грязной водой, с сыпью, с культями.

Отец молчит. Он не смотрит по сторонам. Он смотрит прямо перед собой. Я думаю: «Он привык. Он не видит. Или не хочет видеть».

* * *

II

Дворец пахнет не так, как наш дом. Наш дом пахнет кипячёной водой, шерстью, дымом от очага. Дворец пахнет воском, ладаном, жареным мясом и потом. Много пота. Слуги бегают, носятся, кланяются. Я стою в дверях и не знаю, куда деть руки.

Нас ведут в зал. Длинный стол, на нём — блюда. Я никогда не видел столько еды. Мясо — не солёное, не вяленое, а свежее, с кровью. Хлеб — не чёрствый, а мягкий, тёплый. Вино — не разбавленное, а густое, тёмное. Я беру кусок мяса и кладу в рот. Оно тает. Я закрываю глаза. Я думаю: «Почему у нас дома так не готовят?» Я не спрашиваю вслух.

Родители садятся рядом с королём. Я — в конце стола, с детьми. Их двое: Хильда и Торн. Хильде лет четырнадцать, Торну — двенадцать. Они смотрят на меня, как на что-то странное. Я смотрю на них так же.

Сначала мы молчим. Потом Торн говорит:

— Ты умеешь драться?

— Умею, — говорю я. — Немного.

— Покажи.

Я показываю — не мечом, а руками. Блок, удар, захват. Торн повторяет. У него получается плохо. Он злится. Я говорю:

— Ты слишком сильно держишь запястье. Расслабь.

Он пробует снова. Получается лучше. Он улыбается. Впервые.

— А ты умеешь считать? — спрашивает он.

— Умею.

— А до скольких?

— До любого.

Он не верит. Я считаю до тысячи. Он слушает. Потом говорит:

— А зачем так много?

— Чтобы знать, сколько у тебя есть.

Он кивает. Он не понимает. Но ему интересно. Я вижу, что он не злой. Он просто ребёнок. Как и я. Просто другой.

Хильда смотрит на нас. Потом говорит:

— А я умею вышивать.

— Покажи, — говорю я.

Она показывает — платок с узором. Птицы, цветы. Красиво. Я говорю:

— Красиво.

— Правда? — Она удивляется. — Мне никто не говорит, что красиво. Говорят: «Должно быть ровнее».

— А зачем ровнее? — спрашиваю я. — Птицы же не ровные. Они летают.

Она смеётся. Не так, как раньше — не зло. По-настоящему. Потом говорит:

— Ты странный.

— Знаю.

Она не обижается. Она просто говорит то, что думает. Я тоже.

Потом мы говорим о лошадях. О том, какие они бывают — быстрые, медленные, злые, спокойные. Торн говорит, что у него есть пони. Хильда говорит, что пони — для детей. Торн обижается. Я говорю, что пони — это тоже лошадь, просто маленькая. Торн соглашается. Хильда закатывает глаза.

Потом мы говорим о еде. О том, какая еда самая вкусная. Торн говорит — мясо. Хильда говорит — мёд. Я говорю — хлеб. Они удивляются. Я объясняю: «Хлеб — это не просто еда. Это то, что остается, когда всё остальное съедено. Если у тебя есть хлеб, ты не умрёшь». Они молчат. Потом Торн говорит:

— А у нас всегда есть хлеб.

— Знаю, — говорю я. — У вас — всегда.

Они не понимают. Но они не смеются. Они просто слушают. И это — уже что-то.

* * *

III

Отец зовёт меня. Я встаю, иду к королю. Альфред смотрит на меня. У него усталые глаза. Он говорит:

— Покажи, что умеешь.

Я показываю. Я пишу на родном языке — быстро, чётко, без ошибок. Я считаю в уме — большие числа, сложные дроби. Я цитирую законы — не по памяти, а по смыслу. Король кивает. Он говорит:

— Þū bist mīn yrfe.

— «Ты станешь моим наследием».

Я смотрю на него. Я хочу сказать: «Почему вы позволяете крестьянам пить грязную воду? Почему они не могут читать? Почему это несправедливо?» Я открываю рот. Но я боюсь. Я боюсь, что он рассердится. Я боюсь, что он накажет отца. Я боюсь, что он прогонит меня. Я закрываю рот. Я кланяюсь. Я говорю:

— Благодарю, мой король.

Он улыбается. Он не знает, что я хотел сказать. Он думает, что я — хороший мальчик. Я ненавижу себя за то, что я — хороший мальчик.

* * *

IV

Дома я не выдерживаю. Я говорю отцу:

— Почему мы живём так богато, а крестьяне так бедно?

Отец смотрит на меня. Он устал. Он говорит:

— Потому что мы — тэны. Мы управляем. Они работают.

— Но почему они не могут читать? Почему они пьют грязную воду?

— Потому что так устроено.

— Кем устроено?

— Богом.

— Это не Бог, — говорю я. — Это люди. Это вы. Это ты. Ты отобрал хлеб у крестьянина, потому что он не сдал налог. А он не сдал, потому что его сын болел. Ты знал это?

Отец молчит. Потом говорит:

— Ты слишком много думаешь.

— Я не хочу быть таким, как ты, — говорю я.

Он бьёт меня по лицу. Не сильно — но достаточно, чтобы я замолчал. Мать говорит:

— В угол. Сейчас же.

Я иду в угол. Я стою. Я смотрю в стену. Я думаю: «Я не понял. Я не понял, почему они такие. Я не понял, почему мир такой. Я не понял, почему я должен молчать». Через полчаса я говорю:

— Я понял.

Я вру. Я не понял. Я никогда не пойму.

* * *

V

Ночью я не сплю. Я лежу на матрасе из перьев и смотрю в потолок. Я думаю: «Я не могу здесь остаться. Я не могу быть таким, как они. Я не могу молчать». Я встаю. Я беру сундук — тот самый, где прячу записи. Я открываю окно. Я вылезаю. Я иду в лес.

Лес пахнет не так, как дворец. Он пахнет землёй, листьями, дождём. Я иду, пока не начинают болеть ноги. Я сажусь под дерево. Я открываю сундук. Я читаю свои записи. Я думаю: «Я не безумный. Я просто вижу то, чего они не видят. Я один. Но я не безумный».

Я плачу. Не потому, что мне больно — потому, что я один. Я ненавижу мир. Я ненавижу родителей. Я ненавижу короля. Я ненавижу Хильду и Торна. Я ненавижу себя за то, что не сказал то, что хотел. Я ненавижу себя за то, что боюсь.

Я живу в лесу два дня. Я ем ягоды, пью из ручья — сырую, потому что не могу кипятить. Я думаю: «Вот как они живут. Вот почему они болеют. Вот почему они умирают». Я не болею — пока. Но я знаю, что могу заболеть. Я знаю, что могу умереть. Я не боюсь. Я думаю: «Если я умру, то умру свободным».

На второй день приходит отец. Он находит меня под тем же деревом. Он не кричит. Он садится рядом. Он говорит:

— Ты глупый.

— Знаю.

— Ты мог умереть.

— Знаю.

— Почему ты ушёл?

Я молчу. Потом говорю:

— Потому что я не могу там жить.

Он смотрит на меня. Долго. Потом говорит:

— Ты не можешь жить там, потому что ты не такой, как мы. Ты другой. Я не знаю, почему. Но ты другой. И это не плохо. Это просто... другое.

Он встаёт. Он говорит:

— Пойдём домой.

Я иду. Я не знаю, что будет дальше. Я знаю только одно: я не сдамся. Я не стану таким, как они. Я найду способ. Я изменю мир. Не сейчас. Но когда-нибудь.

Я иду домой. Я молчу. Я смотрю на дым над Винчестером. Он поднимается к небу — серый, тяжёлый. Я думаю: «Этот дым — не конец. Это начало. Когда-нибудь я зажгу свой дым. И он будет пахнуть не страхом, а свободой».

Я записываю это. Тайно. И прячу в сундук.

Часть 6: кузнец

I

Я собирал их два года.

Не потому, что был терпеливым. Потому что иначе было нельзя. В Уэссексе 890-го года тридцать человек не собираются за один вечер. Тридцать человек — это тридцать ртов. Тридцать ртов — это тридцать возможностей проговориться. Один случайный слух, одно неосторожное слово в таверне, один взгляд в сторону, когда кто-то говорит «король», — и всё кончено. Тебя повесят на ближайшем дереве, а твоих людей — на следующих.

Я знал это. Я читал законы. Я знал, что за измену — смерть. Не просто смерть — позорная смерть. Тебя выволокут на площадь, протащат по грязи, и любой сможет плюнуть в тебя, прежде чем палач сделает своё дело. Я видел это один раз, в детстве. Мне было девять. Я стоял в толпе и смотрел, как вешают человека, который говорил, что король несправедлив. Его звали Эдрик. Он был кузнецом. У него было трое детей. Он кричал, что он прав. Никто не слушал.

Я помнил его лицо. Я помнил, как дёргались его ноги. Я помнил, как его жена стояла в толпе и молчала. Она не плакала. Она просто смотрела. И это было хуже слёз.

Я не хотел, чтобы моя мать так смотрела. Я не хотел, чтобы мой отец так смотрел. Поэтому я собирал медленно. Очень медленно.

Сначала я составил список. Не на бумаге — в голове. Бумага — это улика. Бумагу можно найти. Бумагу можно прочитать. Бумагу можно использовать против тебя. Я держал список в голове, как держат в голове молитву: повторял его каждую ночь, перед сном, чтобы не забыть ни одного имени.

В списке было не тридцать имён. В списке было больше. Я знал, что не все согласятся. Я знал, что некоторые откажутся. Я знал, что некоторые донесут. Поэтому я искал не просто недовольных. Я искал тех, кто умеет молчать. Тех, кто умеет ждать. Тех, у кого есть причина, по которой они не пойдут к священнику или к шерифу.

Причина должна быть личной. Не абстрактной. Не «король плохой». А «король забрал у меня брата», «шейриф избил мою мать», «сборщик налогов сжёг мой дом». Личная причина — это то, что держит человека крепче любой клятвы. Потому что личную причину нельзя забыть. Её нельзя простить. Её нельзя отменить указом.

* * *

II

Первым я нашёл не Сига. Первым я нашёл Оду.

Ода была вдовой. Ей было сорок — по тем временам старуха. Она жила на краю деревни, в доме, который её муж построил своими руками, а потом умер, оставив её с двумя дочерьми и долгом сборщику налогов. Долг был небольшой — три пенни. Но проценты росли. Через год долг стал пять пенни. Через два — восемь. Через три — двенадцать. Она платила. Она платила всем, что у неё было. Она продала корову. Она продала инструменты мужа. Она продала даже медный котёл, в котором варила похлёбку.

Когда я пришёл к ней, она варила похлёбку в глиняном горшке. Горшок был старый, с трещиной. Похлёбка была жидкая — вода, репа, немного овса. Она предложила мне поесть. Я отказался. Я не мог есть её еду. Я знал, что это всё, что у неё есть.

Я сказал:

— Я знаю, что ты платишь сборщику.

Она посмотрела на меня. Она не удивилась. Она не испугалась. Она просто посмотрела.

— Все платят, — сказала она.

— Не все. Тэны не платят.

— Тэны — это тэны.

— А ты — кто?

Она помолчала. Потом сказала:

— Я — никто.

Я достал листок. Тот самый, из сундука. Я прочитал ей вслух. О чистой воде. О школах. О том, что каждый ребёнок должен учиться читать и писать. О том, что ни один человек не должен быть без учителя.

Она слушала. Не перебивала. Когда я закончил, она сказала:

— Это красиво.

— Это не красиво, — сказал я. — Это правда.

— Правда, — сказала она. — Красивая правда. Как сказка.

— Это не сказка, — сказал я. — Это можно сделать.

Она посмотрела на меня. Долго. Потом сказала:

— Ты — сын тэна.

— Да.

— Зачем тебе это?

Я не ответил сразу. Я думал. Я знал, что если совру — она почувствует. Она была старой. Она видела много лжи. Она знала, как звучит ложь.

— Потому что я видел, как умирают люди, — сказал я. — И я знаю, что это можно остановить. Не всех. Но многих. Тех, кто умирает от воды. От голода. От того, что не умеет читать законы.

Она молчала. Потом сказала:

— У меня две дочери. Они не умеют читать.

— Я знаю.

— Они никогда не будут уметь читать.

— Будут, — сказал я. — Если мы это сделаем.

Она посмотрела на меня. И я увидел в её глазах что-то, чего не видел раньше. Не надежду. Надежда — это для молодых. У неё было что-то другое. Усталость. Усталость от того, что она ждала слишком долго.

— Я не умею драться, — сказала она.

— Мне не нужны те, кто умеет драться, — сказал я. — Мне нужны те, кто умеет молчать.

Она кивнула. Потом сказала:

— Я умею молчать.

Она стала первой. Она не принимала участия в штурме. Она не держала оружия. Но она была нужна. Она знала всех в деревне. Она знала, кто недоволен. Она знала, кто может донести. Она была моими глазами и ушами. Она была первой, потому что без неё я не смог бы найти остальных.

* * *

III

Вторым был Эдрик — не тот, которого повесили, а его сын. Тоже Эдрик. Ему было двадцать пять. Он работал в поле, но у него были руки кузнеца — широкие, сильные, с обожжёнными пальцами. Он не пошёл в кузнецы, потому что после смерти отца его семья потеряла всё. Землю забрали. Дом сожгли. Он жил в сарае у дальнего родственника и работал за еду.

Я нашёл его на поле. Он пахал — медленно, устало, с опущенными плечами. Я подошёл. Я не стал говорить сразу. Я взял вторую лошадь и пошёл рядом. Мы пахали вместе два часа. Молча. Он не спрашивал, кто я. Он не спрашивал, зачем я здесь. Он просто пахал.

Когда мы закончили, он сказал:

— Ты не крестьянин.

— Нет.

— Ты тэн.

— Да.

— Зачем ты пахал?

— Чтобы поговорить.

Он посмотрел на меня. Он не удивился. Он ждал.

Я рассказал ему про отца. Про то, как его повесили. Про то, как он кричал, что он прав. Про то, как его жена стояла в толпе и молчала.

Он слушал. Потом сказал:

— Я помню.

— Ты был там?

— Я был рядом. Мне было двенадцать. Меня держал сосед. Я хотел броситься. Он не пустил.

bannerbanner