
Полная версия:
Двойное бремя
«Да?» – голос был хриплым, безжизненным.
«Елена Петровна? – Анна сглотнула. – Это… Анна. Соседка. Я… Ольга Сергеевна, та, что с девочками… она просила спросить. Как вы? Как… сын?»
Глаза Елены ожили на мгновение. В них мелькнуло что-то – боль? Удивление? Она молчала, глядя сквозь Анну.
«Ольга… – наконец прошептала она. – Как она? Справилась?»
Анна кивнула. «Тяжело. Но… держится». Она не стала говорить про крик, про сцену на кухне. «А вы?»
Елена медленно покачала головой. Она не отвечала на вопрос. Ее взгляд ушел куда-то вглубь коридора, в полумрак квартиры.
«Он… спит, – сказала она тихо. – Долго спит». Пауза. Губы дрогнули. «А я… я должна быть там. В хосписе. Но… отпустили. Ненадолго. Переодеться». Она посмотрела на свои руки – в морщинах, с облупившимся лаком. «Он может проснуться. И не найти меня. Испугается».
Анна стояла, не зная, что сказать. «Может… вам помочь? Что-то принести? Из магазина?» – глупость. Но что еще?
Елена снова покачала головой. «Спасибо. Не надо». Она попыталась улыбнуться. Получилась жуткая гримаса. «Передайте Ольге… спасибо. Что спросила». Она начала закрывать дверь. «Мне… надо идти. К нему».
Дверь закрылась. Щелкнул замок. Анна стояла на площадке, слушая, как за дверью удаляются шаги. Тяжелые, шаркающие. Как у очень старого человека. Она спустилась вниз, вышла во двор. Дождь снова начинал моросить. Она подняла лицо к небу, чувствуя, как холодные капли смешиваются с чем-то горячим на щеках. Она не плакала. Это были капли дождя. Просто дождя. Но мир вокруг казался размытым, нечетким, как будто все его краски смыло этой серой, бесконечной водой. Она стояла под дождем, вдыхая запах мокрой земли и чужой, невыносимой боли, и чувствовала себя песчинкой, затерянной в огромном, равнодушном океане страдания. Осколком часов, которые били только для того, чтобы отсчитывать чью-то агонию.
Глава 14: Предел Воздуха
Квартира Ольги встретила рассвет не криком, а тяжелой, влажной тишиной, пропитанной запахом кислого молока, ромашкового крема и немытого тела. Олеся, накормленная новой смесью, спала в коробке-колыбели, ее дыхание прерывистое, с легким присвистом. Настя лежала на боку, уткнувшись лицом в скомканное одеяло, спина напряжена дугой, но тихо. Слишком тихо.
Ольга сидела на краю дивана, склонившись над списком врачей. Буквы плыли. Спина горела костенящей болью от вчерашнего ношения Насти, от падения на колени с Олесей. В ушах все еще звенел тот душераздирающий дуэт крика и мычания, смешанный с образом Анны – растерянной, брызгающей смесью, и себя самой – качающейся на полу как раненая зверица. Стыд за эту сцену обжигал сильнее усталости. Она приняла помощь, а потом оттолкнула. Как благодарить? Как объяснить?
Взгляд упал на белый пластиковый ванночку. В сером свете утра она казалась игрушечной, нелепой на фоне баррикад из памперсов и банок. Но вчера, до ада, она дала те минуты покоя. Ольга подошла, провела рукой по гладкому краю. Холодный. Контейнер из-под борща стоял рядом, пустой, вымытый. Еще один немой свидетель ее беспомощности и чужого жеста.
Раздался тихий стук в дверь. Не звонок. Ольга вздрогнула. Анна? Снова? После вчерашнего? Она подошла к двери, не решаясь смотреть в глазок.
– Ольга Сергеевна? Это я, Анна. – Голос за дверью звучал сдержанно, без вчерашней паники. – Я… не помешаю? Принесла кое-что.
Ольга медленно открыла. Анна стояла на площадке. Без плаща. В простых джинсах и свитере. В руках – не пакет, а сложенная, но явно новая, прочная сумка на колесиках, ярко-синяя.
– Здравствуйте, – Анна не пыталась улыбнуться. Ее лицо было серьезным, с легкими синяками под глазами. – Я… подумала. Вчера. В поликлинику, по врачам… с двумя детьми. Одной. Без машины. Это… – она подтолкнула сумку вперед, – типа коляски-трости. Легкая. Складная. Для Олеси. Чтобы руки свободнее были. А для Насти… – она замялась, – ну, хоть что-то. Может, пригодится.
Ольга смотрела на сумку. На колесики. На Анну. Не на ванночку, не на еду. На конкретное решение конкретной проблемы – переноска Олеси. Жест, который требовал понимания их ежедневного ада. Вчерашний стыд смешался с новой волной усталости и… чего-то теплого, неловкого.
– Спасибо, – прошептала Ольга, голос сел. – Очень… очень. Вчера я… – она не нашла слов.
– Ничего, – Анна махнула рукой, но взгляд ее скользнул вглубь квартиры, к неподвижной Насте. – Я… я не понимала. Думала, ну, дети, ну, тяжело… А это… – она сглотнула, – это другая планета. Вы… вы героиня.
Слово «героиня» прозвучало фальшиво, как надетый не по размеру костюм. Ольга фыркнула – коротко, беззвучно.
– Героиня? Сил нет. Сил нет поднять голову. Просто… иду. Потому что назад нельзя. – Она отступила. – Заходи. Если хочешь. Кофе сварю. Плохой.
Анна колебалась секунду, потом шагнула через порог. Запах квартиры – детский, лекарственный, усталый – ударил в нос. Она увидела Настю. Девочка повернула голову, один глаз – мутный, невидящий – скользнул по ней, остановился на секунду, потом уплыл в стену. «Мммм…» – тихое, как выдох. Анна сжала кулаки, подавив инстинктивное желание отступить.
– Как она? – тихо спросила она, кивая на Настю.
– Живет, – коротко ответила Ольга, наливая воду в чайник. Руки дрожали. – В своем мире. Иногда… кажется, смотрит. Вчера… когда Олесю купала, глазом повела. Может, совпадение. – Она поставила чайник. – А Олеся… новая смесь. Кричит меньше. Но ночью… орала два часа. Думала, соседи вызовут милицию. – Она обернулась к Анне. – Елена? Видела? Говорила?
Анна рассказала. О встрече у двери. О пустой квартире. О Елене – тени. О словах: «Он спит. Долго спит». О страхе, что сын проснется и не найдет ее.
– Паллиатив, – прошептала Ольга, прислонившись к столу. Лицо ее стало пепельным. – Значит… ждет. Просто ждет конца. Боже… – Она закрыла глаза. – А мы тут… с нашим криком, с памперсами… Это же… – она не договорила, махнув рукой, охватывая всю квартиру, Настю, спящую Олесю. Сравнение было не в их пользу. Их боль была шумной, грязной, живой. Боль Елены – титанической, безмолвной, уходящей в вечность.
– Она просила передать спасибо. Что спросили, – добавила Анна.
Ольга кивнула, без радости. Ей вдруг страшно захотелось видеть Елену. Обнять эту хрупкую, несгибаемую женщину с палочкой. Понять, где берет силы просто ждать у края бездны. Но как? С кем оставить девочек?
Чайник закипел, пронзительно засвистел. Олеся в коробке завозилась, кряхтя. Настя напряглась, издала гортанный звук. Тишина кончилась. Ольга вздохнула, всем телом.
– Ну вот, – сказала она Анне, и в голосе ее прозвучала не просьба, а констатация. – Начинается. Поможешь Олесю перепеленать? А я Настю… массаж попробую, как Наталья показывала. Пока не орут.
Анна замерла. Пеленать? Этот орущий комок? Она кивнула, чувствуя, как холодеют кончики пальцев. Шаг за шагом. Вместе. Пока не упадут.
Хоспис. Палата Максима. Тишина здесь была не просто отсутствием звука. Это была материя, густая, вязкая, пропитанная шипением кислородной маски, мерным гулом монитора и едва уловимым хрипловатым дыханием Максима. Он лежал неподвижно, как изваяние из воска, подточенное временем. Глаза полуоткрыты, взгляд устремлен в потолок или сквозь него – в никуда. Капельница капала с монотонным «тик-тик», вливая в вену прозрачную жидкость жизни-не-жизни. Паллиатив.
Елена сидела на своем стуле. Не держала его руку. Руки ее лежали на коленях, сжатые в кулаки, ногти впивались в ладони. Смотреть на эту руку – холодную, безответную – было невыносимо. Она смотрела на его лицо. На впадины под скулами, на синеву под ресницами, на тонкие, пересохшие губы под маской. Каждый вдох давался с усилием, грудная клетка поднималась резко, будто преодолевая сопротивление невидимой преграды. Сатурация: 92. Пульс: 70. Цифры на мониторе – единственное доказательство, что битва еще идет. Внутри. Без ее участия.
Она говорила ему сегодня утром. О чем? О том, как вчера во дворе увидела первую робкую травку, пробивающуюся сквозь асфальт. О том, что тетя Оля спросила про них. О глупом борще от соседки. Голос ее звучал ровно, монотонно, как заведенная пластинка. Не для него. Для себя. Чтобы заглушить этот ужасающий звон тишины, этот вопросительный знак, висящий в воздухе: «Сколько?»
Катя зашла неслышно. Померила давление, температуру (37,8), поправила одеяло. Посмотрела на Елену.
– Лена, выйди. Хоть в садик. На пять минут. Воздуха глотни. Он… он не заметит.
Елена покачала головой, не отрывая взгляда от лица сына. «Заметит. Вдруг заметит? Вдруг в эту секунду он очнется, а меня нет?» Мысль была иррациональной, но цепкой, как корень.
– Он крепко спит, глупышка, – Катя положила руку ей на плечо. Рука была теплой, тяжелой. – Ты сгоришь здесь. Совсем. Посмотри на себя.
Елена знала. Зеркало в туалете показывало призрака. Седина резче проступила у висков. Кожа – серая, пергаментная. Глаза – огромные, пустые колодцы. Она горела. Изнутри. От беспомощности. От ожидания. От невыносимой любви, которая не могла ничего изменить.
– Я не могу, – прошептала она. – Не могу его оставить. Даже на минуту. Это… все, что я могу. Быть здесь.
Катя вздохнула, убрала руку.
– Ладно. Но хоть поешь что-нибудь. Я бульон принесла. Тот, что соседка прислала. Настоящий, домашний. – Она поставила на тумбочку термос. – Хоть глотни.
Елена кивнула автоматически. Бульон. От той Анны. Жест. Как ванночка для Ольги. Капля в море. Она не чувствовала голода. Чувствовала только огромную, давящую пустоту под ложечкой и комок в горле.
Катя вышла. Елена осталась одна. С дыханием сына. С тиканьем капельницы. С термосом бульона. Она взяла термос, ощутила его тепло. Открутила крышку. Парок, густой, наваристый, с запахом курицы и кореньев, ударил в нос. Неожиданно, дико знакомо. Запах… жизни? Нормальности? Она поднесла термос к губам, сделала маленький глоток. Горячий, солоноватый. Он обжег язык, спустился по пищеводу, разливаясь крошечным островком тепла в ледяной пустоте внутри. Еще глоток. Еще.
Она ела. Медленно, механически. Не от голода. От какого-то древнего инстинкта, велевшего заполнить пустоту, пока есть возможность. Слезы текли по щекам, смешиваясь с бульоном. Она не вытирала их. Ела и плакала. Наблюдая, как грудь Максима поднимается и опадает. Ритм. Пока есть ритм.
Она допила бульон. Поставила термос. Подошла к кровати. Наклонилась. Прижалась губами к его горячему виску. Кожа пахла лекарствами, потом и… им. Ее мальчиком.
– Держись, Максюша, – прошептала она, и голос сорвался. – Мама тут. Все… все будет. Как будет. Я с тобой. До конца. – Она не говорила «хорошо». Не могла. Правда была страшнее. Она села, взяла его руку. Холодную. Безжизненную. Но она держала ее. Это был ее крест. Ее долг. Ее единственная точка опоры в этом падающем мире. Тихие часы агонии тикали, наполняя палату не звуком, а ощущением неумолимого движения к неизбежному пределу. Пределу воздуха в его легких. Пределу ее сил.
ПНИ №5. Не интернат. Крепость. Тюрьма без решеток на окнах, но с решетками в головах и на дверях отделений. Алексей сидел на железной койке в камере «карантинной зоны». Маленькая комната с побеленной стеной, с толстой дверью с глазком, с унитазом без крышки в углу. Запах – хлорка, плесень и что-то гнилостное, сладковатое. Звуки – отдаленные крики, хлопанье дверей, монотонное бормотание за стеной.
Его вещи – мешок с парой заношенных вещей – валялись в ногах. На нем – казенные серые штаны и рубаха, грубая, пахнущая чужим потом. Диагноз в бумагах: «Органическое расстройство личности. Агрессивное поведение. Социально опасен». Ярлык. Пропуск в спецотделение. Туда, где держат «буйных». Где колют, чтобы не мешали.
Он сидел, ссутулившись, уставившись в бетонный пол. Озлобленность, которая всегда горела внутри, как тлеющий уголь, погасла. Остался пепел. Холодный, тяжелый. Он проиграл. Система сломала его, как сломал он Светку. Как сломали их обоих в детстве. Интернат победил. Выпускник вернулся на склад брака. Навсегда.
Вспоминались лица. Светки – испуганное, плаксивое. Насти – пустое, уходящее. Олеси – красное от крика. Ольги – решительное, ненавидящее. Его собственное лицо в зеркале камеры медпомощи – перекошенное злобой и бессилием. Кто он? Жертва? Монстр? И то, и другое. Продукт системы. Увечный, злой, никому не нужный отброс.
Дверь открылась. Санитар – здоровенный детина с пустым лицом.
– Выходи. На обход.
Алексея повели по длинному, тускло освещенному коридору. Мимо полуоткрытых дверей палат. Оттуда несло мочой, лекарствами, немытым телом. Кто-то орал нечленораздельными звуками. Кто-то плакал, как ребенок. Кто-то бился головой о стену – глухой, ритмичный стук. Знакомо. Как в кошмарном дежавю. Его прошлое. Его будущее.
В кабинете врача – молодой парень в белом халате, усталый, с красными глазами. Рядом – медсестра с подносом, на котором шприцы и пузырьки.
– Соколов Алексей? – врач пробежал глазами бумаги. – Направлен из интерната. Лишен прав, ограничен в дееспособности. Агрессия, угроза ребенку. – Он посмотрел на Алексея без интереса. – Раздевайся до пояса.
Алексей молча стянул рубаху. Тело – костлявое, с кривыми от ДЦП плечами, с синяками от вчерашней «фиксации» санитарами. Врач щупал лимфоузлы, слушал фонендоскопом. Холодный металл на коже.
– Жалобы? – механически спросил врач.
Алексей молчал. Какие жалобы? На жизнь? На систему? На себя? Бесполезно.
– Молчит, – констатировал врач медсестре. – Начнем с минимальной дозы галоперидола. Посмотрим на реакцию. И витамины. – Он кивнул на шприцы.
Медсестра подошла. Лицо каменное. Укол в ягодицу. Резкая боль. Потом второй – в руку. Алексей не дрогнул. Боль была ничто. Он смотрел в стену. Туда, где в воображении стоял интернатский двор. И он, маленький, кривоногий, бил кулаками стену, мечтая сбежать, стать сильным, доказать всем. Доказал. Стал тем, кого боялся больше всего – озлобленным уродом, запертым в клетке.
Его повели обратно в камеру. Ноги стали ватными. Голова – тяжелой, мутной. Успокоительное. Чтобы не буянил. Чтобы был удобным. Чтобы окончательно превратился в овощ. Он упал на койку. Потолок поплыл перед глазами. Мысли расползались, как туман. Осталось одно ощущение – холодной, бесконечной пустоты. Предел. Дно. Конец. Он закрыл глаза. И не видел, как по щеке, обветренной и небритой, скатилась единственная, тяжелая, соленая капля. Не от горя. От полного крушения всего. Даже злобы.
Душ в психдиспансере был общим. Кабинок не было. Просто большое помещение с кафельными стенами, скользким полом и несколькими лейками под потолком. Вода лилась недолго, чуть теплая. Светлана стояла под струей, стараясь не смотреть по сторонам. На других женщин. На их тела – тощие или обвисшие, с рубцами, со следами уколов, с пустыми глазами. Она видела в них себя. Зеркало коллективного падения.
Вода стекала по ее телу, смывая не грязь, а ощущение кошмара. Но плач в ушах не стихал. Теперь к голосам Насти и Олеси добавился голос той женщины за столом: «Любила?» Вопрос висел в воздухе, как мыльный пузырь, отражая искаженные картины прошлого. Роды. Боль. Страх. Отвращение к этим сморщенным, кричащим комочкам. Бессилие. Алексей, орущий: «Успокой их, сука!» Попытки прижать к груди, но грудь не давала молока, а в душе – только лед. Была ли там хоть капля любви? Или только долг? Страх? Жалость к себе?
Она вышла из душа, завернулась в жесткое, серое полотенце. В коридоре, у большого зеркала в потрескавшейся раме, остановилась. Посмотрела. Лицо – опухшее, с мешками под глазами. Волосы – мокрые, тусклые, висели сосульками. Глаза… Глаза были пусты. Как у Насти. Как будто душа ушла вслед за детьми, которых она отдала. Отказалась. Подписала бумагу.
«Уродка, – прошептала она своему отражению. Голос хриплый, чужой. – Никчемная уродка. Родила и бросила. Как тебя бросили».
Отражение молчало. Пустота в глазах казалась бездонной. В ней не было даже привычной жалости к себе. Только осознание правды, острой, как осколок. Она не жертва. Она – звено. Такое же сломанное, как Алексей, как дети. Продукт системы, которая калечит и выбрасывает. Она не любила. Не умела. Не научили. Теперь она – пустое место. Официально. Тень, отраженная в треснувшем зеркале коридора психдиспансера. Цикл брошенности замкнулся на ней самой. Беспросветно. Без надежды на выход.
Вечер опустился на город холодным, мокрым покрывалом. Анна вышла из подъезда Ольги. Олеся затихла на руках у Ольги после долгого вечернего крика. Настя лежала в полузабытьи. Сумка-коляска стояла у двери – завтра в бой, к неврологу. Анна помогла, чем могла – помыла посуду, вынесла мусор. Молча. Без лишних слов. Граница между наблюдателем и участником была стерта. Навсегда.
Она подняла лицо к небу. Мелкий, холодный дождь сек кожу. Она стояла посреди двора, глядя на окно Елены. Там горел свет. Одинокий. Желтый. Как маяк в серой мгле. Анна представила Елену там, в хосписе. Сидящую у кровати. Держащую руку сына. Слушающую его шумное дыхание. Считающую тихие часы агонии. Бульон был съеден. Капля в море. Но капля.
Она повернулась, глядя на окно Ольги. Там тоже горел свет. За ним – другая война. Шумная, грязная, с криками и памперсами, но война за жизнь. За существование.
Две женщины. Две бездны горя. Одна – в тишине ожидания конца. Другая – в хаосе борьбы за продолжение. И она, Анна, стояла посередине. Уже не за стеклом. В дожде. Вдыхая боль этого мира. Чувствуя свою ничтожность и… странную необходимость быть связующей нитью. Брошенным камнем, от которого хоть маленькие, но идут круги. Она пошла к своему дому. Шаг за шагом. Под холодным мартовским дождем, неся на себе невидимый груз чужого страдания, которое стало частью ее собственного, неудобного, уставшего существования. Предел воздуха казался ближе. Для всех.
Глава 15: Пока Дышит
Холодный рассвет в палате хосписа был не цветением света, а медленным выцветанием теней. Елена не заметила смены. Она сидела в той же позе – склонившись над койкой, пальцы сплетены с безжизненной рукой Максима. Ночь растворилась в монотонном гуле монитора, шипении кислорода и хриплом, рваном дыхании сына. Каждый его вдох был похож на попытку втянуть густую смолу – грудная клетка поднималась рывком, замирала на пике напряжения, потом с трудом опадала. Сатурация: 90. Пульс: 100. Желтый предупреждающий свет мигал на экране, отражаясь в запавших глазах Елены.
Катя вошла с утренним обходом, ее шаги, обычно бодрые, теперь были приглушенными, осторожными, как будто она боялась разбудить саму тишину. Она не заговорила сразу, лишь положила тяжелую, теплую руку на плечо Елены. Потом проверила капельницу – прозрачная жидкость по-прежнему капала с мертвящим «тик-тик» – поправила сползшую кислородную маску. Максим не шевельнулся. Его лицо в сером свете окна казалось высеченным из известняка: резкие тени под скулами, впадины у висков, синева под полуприкрытыми веками, похожая на грязные разводы. Дыхание оставляло слабый конденсат на пластике маски.
– Лена, – голос Кати был тише шепота, – ты хоть поспала? Хоть часок?
Елена покачала головой, не отрывая взгляда от лица сына. Спать? Это было равносильно предательству. Вдруг в эту секунду дыхание остановится? Вдруг он сделает последний вдох, а ее не будет рядом, чтобы почувствовать, как тепло уходит из его пальцев? Эта мысль сводила с ума, приковывая к стулу сильнее цепей. Собственное тело кричало о помощи – спина затекла в каменном панцире, суставы ныли, в виске пульсировала тупая боль. Но все это было лишь фоном, назойливым шумом за окном реальности. Реальность была здесь: этот хриплый, мучительный звук втягиваемого воздуха. Пока он звучал – мир, ее мир, еще существовал.
– Он… не проснулся? – спросила она, уже зная ответ. Голос был чужим, ржавым.
– Нет, солнышко, – Катя погладила ее по спине, как маленькую, потерянную девочку. – Он крепко спит. Борется там, внутри. Ты ему силы даешь, просто сидя тут. Но и себе нужны силы. Хоть крошку поесть? Я принесла…
Елена кивнула автоматически. Силы. Откуда? Она вспомнила вчерашний бульон. Тот самый, в термосе, от соседки Анны. Густой, наваристый, с запахом курицы и петрушки. Он дал не энергию, а короткую иллюзию нормальности, крошечный островок тепла в ледяном океане отчаяния. Сейчас внутри была только пустота – не метафорическая, а физическая: под ложечкой сосало, желудок сводило спазмом. Но мысль о том, чтобы встать, отойти от кровати, пройти по коридору в столовую… казалась подвигом, на который у нее не осталось воли.
– Я… не могу уйти, – прошептала она. – Принеси… что-нибудь. Если можно.
Катя кивнула, облегченно. – Сейчас. Буду через пять минут. Чай крепкий и овсянку жиденькую. Ладно?
Пять минут. Пять минут без нее. Елена сжала руку Максима так, что костяшки ее пальцев побелели, будто пыталась влить в него свою жизнь через кожу. – Я тут, сынок, – зашептала она, наклоняясь к его уху, ощущая его горячее, влажное дыхание на щеке. – Мама тут. Не уйду. Держись. – Она гладила его лоб, впалый виск, ощущая под пальцами тонкую, почти пергаментную кожу. – Помнишь, Максюша, как мы с тобой в парк ездили? На ту качель-лодочку у пруда? Помнишь уток? Ты так смеялся, когда хлеб им бросал… – Голос дрожал, срывался. Она перебирала в памяти редкие, драгоценные искорки счастья: мгновения, когда боль отступала, и его лицо озарялось чем-то похожим на улыбку, когда глаза, обычно затуманенные страданием или лекарствами, ловили солнечный зайчик или отражение в воде. Эти мгновения были ее сокровищем, последним оплотом против тьмы. Теперь она перебирала их, как четки, вкладывая в каждое воспоминание всю свою нежность, всю свою неизбывную боль.
Катя вернулась с подносом: термос, тарелка с жидкой овсяной кашей, ложка. Елена взяла ложку дрожащей рукой. Первая порция – теплая, пресная – встала комом в горле. Она сглотнула, заставила себя взять вторую. Ела медленно, механически, не отрывая взгляда от лица сына. Каждое движение челюсти, каждый глоток давались с невероятным усилием, как будто она разжевывала собственное горе. Слезы текли по щекам, капали в кашу, смешиваясь с ней. Она не вытирала их.
Вдруг тело Максима дернулось. Резко, всем корпусом, как от удара током. Его рука в ее руке напряглась, пальцы сжались в слабый, но ощутимый кулак. Хриплое дыхание прервалось, сменилось булькающим, клокочущим звуком где-то глубоко в груди. Из-под края кислородной маски выступила розовая пена.
– Максюша?! – Елена вскочила, опрокинув стул. Тарелка с кашей грохнула на пол. – Доктора! Катя! Доктора!
Катя уже била по кнопке вызова. В палату ворвался дежурный врач, молодой, с испуганными глазами за очками. Он схватил фонендоскоп, прижал его к груди Максима. Лицо врача стало жестким, сосредоточенным.
– Пневмония. Слизь. Не может откашляться, – отрывисто бросил он. Быстро снял кислородную маску, резко, но аккуратно повернул Максима на бок. Начал похлопывать ладонью по спине – быстрыми, ритмичными ударами. Тело Максима было гибким, послушным, как у большой тряпичной куклы. Булькающий звук усилился, пена на губах стала ярче, алой.
Елена стояла, прижав кулаки ко рту, чтобы не закричать, не завыть от ужаса. Весь мир сжался до этого страшного бульканья, до похлопываний врача, до искаженного гримасой немого страдания лица сына. Любовь была абсолютно бессильна. Она могла только смотреть. Стоять и смотреть, как его тело борется и проигрывает. Молиться, чтобы этот кошмар поскорее кончился. Любой ценой. Даже той, о которой нельзя было думать.
Автобус резко дернулся на выбоине, заставив Ольгу вцепиться в поручень до побеления костяшек. Олеся в слинге на ее груди взвизгнула от неожиданности, тонко и обиженно. Настя, сидящая в новой синей сумке-коляске (подарок Анны), которую Ольга с титаническим усилием втиснула между сиденьями, напряглась всем телом. Ее спина выгнулась неестественной дугой, голова запрокинулась, и из горла вырвалось громкое, гортанное «Мммм!», перекрывающее гул двигателя.
– Тихо, Настенька, тихо, солнышко, – прошептала Ольга, одной рукой пытаясь придержать дергающуюся коляску, другой – успокоить заходившуюся плачем Олесю. Пальцы ее дрожали. Вокруг пассажиры косились – взгляды скользили по Насте с ее очевидной «ненормальностью», по орущему слинг-комочку, по лицу Ольги, на котором за неделю вырезались морщины глубже, чем за всю предыдущую жизнь. Взгляды жалостливые, раздраженные, быстро отводимые. Ольга чувствовала их, как иголки под кожей. Поликлиника №7. Невролог. Профессор Козлов. Вторая гора в списке Ирины Викторовны. Выше. Круче. Каменистее. И она тащила на себе этот груз. Одна? Нет.
Анна сидела рядом, крепко держа ручку коляски, упираясь ногами в скользкий пол, чтобы не дать ей опрокинуться при следующем толчке. Ее лицо было бледным под слоем тонального крема, губы сжаты в тонкую линию. Вчерашний вечерний крик Олеси, сцена на кухне – Ольга, качающаяся на полу с орущим младенцем, – все это явно отложилось в Анне глубокими тенями под глазами. Но она была здесь. Добровольно. Снова.
– Следующая – «Поликлиника Специализированная»! – проорал кондуктор, пробираясь сквозь толпу.