
Полная версия:
Князь-раб. Том 1: Азъ грѣшный
Висит в царевом саду на самой макушке яблочко наливное и ядреное с названием заморским – Сенат. Это оттуда, из его чрева, покрикивают на мужиков с метлой, стоящих у подножия ствола, оттуда в обличье царедворцев выглядывают плодожорки, ядреные и хитромордые. И тогда три фискала, три садовника – Михайла Желябужский, Алексей Нестеров и Степан Шепелев – принимаются писать жалобу главному садовнику: «Изволил Ваше царское величество учинить фискальное дело, для чего по указу из Сената определены мы. И мы, рабы твои, по должности своей всячески проведывая как в сборах, так и расходах, и об иных нуждах, подали в Сенат многие разные доношения. А по другим делам в разных приказах как за судьями, так и за приказными людьми сыскали всякую неправду, о чем писано порознь в наших особливых доношениях и обличениях, по которым указу и определения не учинено… и на суд неправду сотворивших не токмо которого судью, но и последнего подьячего ко обличению не поставлено. А когда мы приходили в Сенат с доношением, от князей Якова Долгорукова да от Григория Племянникова безо всякой нашей вины бывало к нам с непорядочным гордым гневом всякое немилосердие, еще ж с непотребными укоризнами и поношением позорным…»
Не вдруг отозвался на эту жалобу Петр. Почти два года присматривался к делу фискальскому. Даже рассмотрел в 1713 году проект барона Гюйссена об учреждении фискал-коллегии, но утвердить его не поспешил. А между тем презираемые сенаторами фискалы своими метлами вымели сор прежде всего из тех изб, в коих сенаторы обитали. Обнаружился хороший аппетит к государевой казне у Якова Долгорукова и Мусина-Пушкина, за ними потянулись тайные дела майора Волконского, астраханского губернатора Волынского и снова сенаторов – Самарина, Апухтина… Укрепившись во мнении, что фискальство казне на пользу, царь соорудил подпорку фискалам: издал новый указ, которым признал труд надзирателей необходимым, а чин фискала – тяжелым и ненавидимым.
Матвей Петрович появился в Петербурге почти в то самое время, когда новому указу о фискалах была учинена публика[20] и, конечно же, знал, что к нему будет приставлен некий вездесущий человек с невидимым хвостом помощников. И поскольку Гагарин понаслышке знал истовость в фискальном деле Алексея Нестерова, то причина для письма своему верному таможенному псу Траханиотову явилась тут же, после доверительного слова больного Меншикова.
Разделавшись с письмом в Верхотурск и отправив дьяка Чепелева в канцелярию, Матвей Петрович остался один. И сразу же что-то назойливо засвербило в памяти, что-то важное… «Да, еще же и подметное письмо… О чем в том письме? Каким боком меня касаемо? – мучился вопросами губернатор. – Видно, что-то такое в нем есть, коли царь не позвал к себе, не дал ясного ответа, будет ли поход на Эркет…» Взгляд Гагарина упал на книгу, принесенную слугой из кабинета Петра. Книга была непечатная, по разнофигурью букв и писарским кудряшкам видна была рукодельность книги, хотя копиист все же старался приблизить ее к оригиналу. То была «Фортофикация» Вобана. Гагарин понимал: Петр бессмысленных подарков не делает, но тут, глядя на остроугольные планы крепостей, чем-то похожие на многоконечные звезды, он вздохнул и подумал: «Куда лучше было бы сейчас читать не фортофикацию, а резолюцию на моем доношении с пожеланием удачи в походе…»
Матвей Петрович рассеянно, не вдумываясь в смысл написанного, листал «Фортофикацию». Он был далек от всех этих способов заложения и построения одинарных и двойных теналиев, равелинов с люнетами, орлионов и болверков. Книги, как таковые, мало интересовали его. В книжном шкапу князя вольно размещались Октоих, Ирмологий, Часослов[21] и Евангелие. Он даже с нескрываемым пренебрежением посматривал в свое время на инженеров, рывшихся в книгах, когда ему по указу царя пришлось помогать Мусину-Пушкину в укреплении Московского кремля и Китай-города накануне 1709 года. Тогда Москва сжалась в ожидании: придет или не придет к ее стенам Карл шведский. А еще раньше Гагарин возглавлял строительство канала между Метой и Тверцой – делал цареугодное дело. Там князь бранился и плевался, когда англичанин Перри, вместо того чтобы сразу указывать, где копать водоводный ход, рыть ямы и ставить заплот или клети шлюзов, вдруг замирал на ходу и, доставая пухлую книжицу, принимался что-то вычислять в ней. При этом он наставительно выговаривал Гагарину: «Фейземакель не должен иметь ошибки калькуляции!» Матвей Петрович несколько раз пытался выговорить это «фейземакель», но, матерясь, отказался ломать язык и стал именовать англичанина «слюзным мастером». Дело свое Гагарин видел не в том, чтобы читать и считать. Его дело было иное – согнать из окрестных уездов крестьян, вооружить их лопатами и заставить копать водоход. В этом он развернулся с хорошей ухваткой, и Петр оценил его способности орудовать хлыстом погонялы. Правда, как позже выяснилось, канал вышел неудачным, и через три года на желанной водной дороге государя, соединившей «парадиз» с Каспием, случилась запука – шлюз у Боровицких порогов на реке Бери так занесло песком, что не только струг, но и лодка не могла пройти. Проклиная уже успевшего отбыть в свое отечество англичанина, Гагарин вынужден был ехать на Боровицкие пороги и возвращать шлюзу прежнюю глубину. В неудаче он винил только грамотея-фейземакеля: «…не должен иметь ошибки, а поимел! Эвон как рассчитал, наперло песку под самое верхнее бревно слюза…»
Матвей Петрович все же попытался вчитаться хотя бы в начало первой главы, но как только дошел до слов: «Бастионный угол дефензий BCD – где дефензь линия с полигоном пересекается…» – тут же перелистнул несколько страниц и напал на следующее: «Совершенная крепость имеет сочинена быть в флангах, фасах и куртинах по такой толстоте, чтобы неприятелю – первое: пушечною пальбою оную пробить невозможно было…» На этом месте князь усмехнулся: «Стоит ли ради такого совета выводить какие-то куртины, фасы и фланги» – и, захлопнув Вобанову фортофикацию, швырнул ее в пустой пузатый шкап. Отошел к окну.
Час был поздний, но на дворе стояла майская светлынь. Белая ночь затопила своим светом невские берега. Матвей Петрович никак не мог привыкнуть к этому состоянию – тело вроде сна просит, а на дворе светло. Взгляд Гагарина задержался на низеньком шпице над церковью в крепости, и недовольство его только что читанным в книге Вобана стало обретать ясность. «Уж сколькой год крепость ладят, а все конца не видно. Если б все наши мужики в Сибири допрежь постановки острогов читывали книги да чертежи чертили, то никаких крепостей сейчас бы не стояло. А когда им книги было читать? Пока расчислишь банкет или плацдарм какой, голову снимут или стрелу в спину успеют всадить. Уж коли пришел в землю неспокойную, роняй лес да обставляйся острожком, покудова тебя с берега в реку не сшибли. Так оно делалось, так и будет делаться в Сибири, поелику там нечего бояться пушечного ядра: огненного бою ни у калмыков, ни у тунгусов нет». Окинув мысленно все сибирские владения, Гагарин вспомнил слова Петра о ремезовском чертеже. Подумал, пожалуй, что царь не видел рукописной книжки Семена Ремезова, той, где на первой странице были перечислены все сибирские дальние и ближние остроги. Всю лицевую страницу рукодельного труда заполняла величальная молитва «Имениту граду Тобольску», над которым в небесах возвышалось и реяло всевидящее Божье око, извергавшее стреловидный свет взгляда на иртышский берег, на воздымающееся строение крепостное и хоромное, а уж потом лучи-стригилы веером разбегались «ошуюю и одесную» к Тюмени, Таре, Верхотурью, Епанчину, Пелыму, Березову, Сургуту, Нарыму, Кетску, Томску, Кузнецку, Енисейску, и супротив этих городов под светом ока Господня лежали остроги и городки Ануйской, Аргунской, Ленской, Селенгинской, Удинской, Иркутской, Илимской, Верхоленской, Мангазейской… «Однако же и чудаковат старик Ремезов», – подумал Гагарин, вспомнив рисунок Семена Ульяныча в самом уголке первой страницы. Там была изображена клушка в окружении цыплят, восседавшая, из-за нехватки места на листе, рядом с тобольским Софийским собором. «А может, не такой уж чудак, но прозорливец? Наседку расположил как раз на том месте, где мой тобольский дом стоит…» – впервые задумался над смыслом нарисованного Гагарин. Но спустя минуту уподобление наседке не понравилось ему, тем более что вспомнилось порхавшее по тобольским кабакам и кружечным дворам присловье о том, что тобольская гагара лишилась гагарят, было это года два назад, когда Петр велел Матвею Петровичу удалить из Сибири всех своих родственников, рассаженных по доходным должностям. Тогда-то и бросил кто-то злоязыкие слова про гагару и гагарят.
Засыпал Матвей Петрович будто в полубреду, столичные картины теснились московскими и сибирскими, но сон ему приснился ясный и благостный своим началом. Он, хозяин сибирский, вместе с митрополитом Иоанном Максимовичем пьет чай в новом доме своем подле Софии тобольской. Зеленый двор полон торговых гостей: бухарцы в обнимку с голландскими матросами, а брауншвейгский посланник учит своим танцам посланца китайского. В оркестре играют калмыцкие и якутские музыканты. Солнце припекает, парики, треухи и бараньи шапки брошены в сторону, лишь несколько огромных цыплят, ростом с верблюда, ходят важно промеж гуляющего люда, и на их головах сияют государевы короны с двуглавыми орлами и названиями городов. В середине зеленого двора восседает огромная клушка, и вокруг ее гнезда перетаптываются с ноги на ногу все гагаринские сродники, отталкивая зевак бердышами и покрикивая: «Рано, не снеслась еще, не снеслась!» Митрополит протягивает Матвею Петровичу чашу с вином, повторяя: «Все в мире по воле Божией…» Но Гагарин возражает: «А сия клуня, святой отец, в моей воле. Как прикажу, так и снесется». Гагарин встает, берет со стены ружье, изготовленное Зеленовским, и сыплет пороху на полочку замка. Иоанн за его спиной повторяет: «Средоточие греха есть своеволие и горделивость, своеволие и горделивость…» И не успевает Гагарин выстрелить, как со двора кричат: «Снеслась, снеслась!» Из окна хорошо видно, как гагаринские сродники откатывают от клушки огромное яйцо, все золотое и сияющее. Они пытаются укрыть его епанчами и укатить в сторону губернаторского дома. Иоанн гудит за спиной: «Господь образует свет и творит тьму! Все под оком Божиим!» Матвей Петрович взглядывает на небо, и вместо солнца ему видится огромный жаркий глаз, но это не око Божье, а горячо бегающий по фарфоровому белку глаз царя Петра. Матвей Петрович бросается во двор и кричит: «Занавесить, занавесить!» Из рентереи под кремлевской стеной высыпают пленные шведы и принимаются ткать парчовые полотна, закрывая ими небесный зрачок, но жар его прожигает занавес, и горящие лохмотья, грохоча, как кровельная жесть, валятся на зелень в ополоумевшую толпу, а когда глаз вновь становится различимым, то оказывается, не Петр взирает с неба. Через Софийские ворота во двор на коне влетает Меншиков и тычет шпагой в небо, крича: «Фискал! Фискал Нестеров!» Но Матвей Петрович никогда не видел Нестерова, он его не узнает, он узнает дымящийся ненавистью взгляд Романа Алмазника. Вот они с Алмазником уже стоят один против другого, но не в Тобольском кремле, а на Соборной площади в Москве. Выходит протодьякон Архангельского собора. Сейчас Гагарина и Алмазника поведут к крестному целованью, и Матвею Петровичу невозможно не признаться… Раздается колокольный звон, и Матвей Петрович просыпается.
Над дремотным туманом, укрывшим Петербургский остров, ватно стелется звон шведской меди. Трофейный колокол из Абова на Троицкой церкви созывает прихожан к заутрене.
* * *Царю в первую же ночь по прибытии на Котлин тоже снился сон. Вообще, чаще всего ему снились корабли то под синими флагами, подающими сигнал к атаке, то с победными зелеными. После Прутского похода в череду корабельных сновидений вторглась одна навязчивая картина: турки с визирем во главе толпятся вокруг царя, все они расстегивают усыпанные каменьями пояса с саблями и с поклоном протягивают дорогое оружие ему, Петру… Виденье это, разнообразясь цветом и лицами, как бы мстило Петру за позор Прутского похода. Но на Котлине ему приснилось иное. Наутро Петр рассказал своему секретарю:
– Среди древес дуб возвышается, и якобы на нем орел восседает, а под него подползает, крадучись, зверь, видом не то дракон, не то крокодил. Не малый зверь. Точию он потянулся к ветке, где орел, как тот на него накинулся и тотчас из затылка мозг выклевал и шею переел наполовину. А тут народ столпился. Толкуют и гадают. И прямо через телеса человеческие откуда-то берется и следует змеиным ходом такой же зверь, но с цельной головой. Паки орел на него набрасывается и отъедает голову напрочь… Ну, что ты мне, Александр Васильевич, на такие виденья скажешь?
– В руку сон, государь. На добрый знак. Первый зверь – это Карл под Полтаву крадется. Наполовину шею ему там перекусили, ан жив остался. А второй зверь – тоже Карл. Теперь, как ушел от паши из Бендер, где-то крадется домой. Крадется, да не ведает, что настанет час – вовсе наш российский орел головы его лишит. На то он двуглавый…
– Больно ты скор. Еще надобно выследить, где Карл притаился и где явит себя, а уж потом и клевать. А что ты о двуглавом скажешь? В два клюва одного врага должны мы долбить?
– В два наискоряе будет.
– Э нет, Алексей Васильевич. Тут ты впросак попал. Один клюв у нашего орла для врагов снаружи. Второй – на тех, кто изнутри против государства замышляет. Веришь ли, едва отлучусь из Петербурга, как метится мне, шевелится где-то этот второй зверь и к дубу змеится… Да бог спасет. Давай о делах. Нынче и завтра и еще день, наверное, мне недосуг будет с бумагами заняться. Все неотложное, чего я не успел подписать, приготовь. До выхода к шведским берегам представь! А мне позарез надо достичь того, чтоб все галеры и линейные корабли друг друга разумели в сраженье. Шутка ли, впервой таким флотом на шведа вышли.
Ни через три, ни через десять дней рука царя не дотянулась до листа с доношением Гагарина. После выхода из Санкт-Петербурга царь был занят только флотом, и лишь 22 мая, уже поздним вечером, среди прочих бумаг, поданных Макаровым, увидел он гагаринскую записку. «Построить город у Ямышева озера, а буде мочно, и выше. А построя крепость, искать далее на той реке вверх, пока лодки пройти могут, и от того итти далее до города Эркета и оным искать оного дела. Для сего определить войска 2000 или, по нужде, полторы. Так же сыскать из шведов несколько человек, хотя б года на три, которые умеют инженерства, артиллерии, так же, кои хотя мало умеют около минералов…» – написал Петр пляшущими неравнорослыми буквами свой указ Гагарину. Передал бумаги кабинет-секретарю и запыхтел трубкой, выжидая, пока Макаров прочитает его резолюцию, а затем спросил:
– Ты, Алексей Васильевич, человек хоть и невоинский, да все одно, понимаешь мои мысли. Не думаешь ли, диспозиция на Эркет – хромотой страдает?
– Откуда хромоте взяться, коли нога одна? – резонно возразил Макаров.
– Верно! – Петр вскинул влажный чубук носогрейки кверху. – Так и есть. Одна нога. Попал в цель. Давай сей замысел ставить на две ноги. Ты, чай, понимаешь, что успех в деле решается охватом.
В воображении Петра возникла давно обдуманная картина: две стрелы – одна из Тобольска, другая – из Астрахани, хищно изгибаясь, вырастают в сторону Малой Бухарии, где неведомо как, но уж доподлинно известно, есть добытчики песошного золота. Воображение царя скрадывало огромность пространства, стрелы виделись царю толстыми, мускулистыми. И не могли они, благодаря вольности мыслей размечтавшегося царя, ни зацепиться по мере внедрения в тело Азии за каменистые сопки, ни увязнуть в зыбучих песках.
– Надо обнимать противника. Брать его в две клешни – не вырвется! Ты пошли кого-нибудь из моих денщиков в Санкт-Петербург, чтоб явился ко мне Бекович, он южный выходец. Надо так учинить дело, чтоб сей замысел не охромел у нас на столе. Пункты для похода Бековича на Эркет я продиктую. Надо с хивинским ханом заводить дружбу. Запиши, чтоб идти Бековичу-Черкасскому прежде на Хиву, апосля на Бухару. Пусть сыщет в тех городах дело какое торговое. И пока оное дело устраивается, проведывает настоящее – путь на Эркет.
Перо в руке Макарова подрагивало вслед за мыслью царя, повторяя ее зыбкость и прерывистость. Он все записал и уточнил:
– Кто встает у команды второй клешни? Сам Гагарин?
– Нет, Гагарин будет у основания ее, а на острие нужен преображенец, да такой, чтоб я его знал еще безусым.
Петр походил у стола с бумагами, выглянул в узкое окошко, за которым размеренно шлепалась о камни Кроншлотской крепости волна, и, перебрав в уме офицеров Преображенского полка, обернулся к Макарову:
– Пора Бухольца на крепкое дело ставить. Газардовать в сем походе не следует, тут офицер нужен, чтоб мог и отмерить и отрезать. Готовь отверстый указ[22]: на Эркет идти подполковнику Бухольцу.
* * *Целую неделю пыхтел вместе с писарем Иван Чередов над статейным списком о поездке в ставку контайши, а как только выбелил писарь листы, казачий голова собрался в Тобольск. Ехал с надеждой вручить список самому Гагарину, да не вышло – губернатора в Тобольске не было. Список пришлось передать из рук в руки коменданту Семену Карпову.
На обратном пути, уже накануне Покрова, Чередов вместо следования на Тару наезженным путем вдруг повернул к устью Ишима. Хмурый с того момента, как узнал, что Гагарина нет, казачий голова только и бросил спутникам:
– До Коркиной слободы подымемся. Крюк невелик.
В правом тороке за седлом вместе с тобольскими гостинцами вздрагивал в такт конской поступи небольшой сверток, тот самый, что был принесен Чередову стариком на одной из иртышских ночевок. Сверток был невелик, но все время напоминал о себе. Чередов раздумывал: «Надо, пока память горячая, доправить со Степки Костылева должок. Не то уйдут два верных фунта могильного золота – продаст кому-нибудь. А может, и сбыл уже…»
На исходе четвертого дня, щурясь от первого снега, заехали в Коркинскую и обосновались в казенной избе. Чередов первым делом послал старосту за Костылевым. Уже на пороге староста переспросил:
– А какой из них тебе знакомец? Старшой аль младшой?
– Степка какой?
– Теперя он и младшой и старшой. Дядя его был старшой. Анадысь помер.
– Степку давай. Да скажи, из Ялуторовска зовут, – ухмыльнулся Чередов.
Староста вернулся не вдруг и виновато затаился у притолоки:
– Нет его, Степки.
– Куда делся?
– Жена сказывает, на девятины дядины пошел.
– Так мы его дома и обождем. Девятины долго не справляют, – недобро промолвил Чередов, вставая с лавки.
В домишко Костылева на окраине слободы Чередов не вошел, а ввалился. Пламя лучины вздрогнуло, и горячий уголек, хрустко обломившись, с шипением канул в кадочку с водой, над которой торчала развилка кованого светца. Молодая женщина растерянно замерла возле устья печи, с опаской поглядывая на незнакомых гостей. В ушах ее еще звучали не совсем осмысленные слова старосты, сказанные около часа назад: «Да что ж ты, красавица, племянница моя ненаглядная, мужу шаньги подорожные в котомку не складываешь? Там человек приехал, тарский голова. Что у него на уме, не видно, да велел ялуторовским представить. Степка! Зачем ты ему? А?.. Ты сбирайся, сбирайся. А я пойду потихоньку, чтоб ты успел. Да не мешкай. Больно сердит гость…»
– Муж твой скор на ногу? Быстро вернется? – спросил Чередов.
– Скор, скор, батюшка, – ответила молодая женщина и запнулась, сминая мелко край фартука.
Расселись по лавкам. Казаки, сморенные дорогой, начали клевать носами. И Чередов не удержался, привалясь к стене, задремал. Казалось, на минутку. Проснулся от того, что хозяйка вгоняла с легким потрескиванием нож в сухое сосновое полено, щепки звонко падали на пол.
– Лучины кончаются…
– Так. Лучины кончаются, а Степка где?
– Бог его знает…
Чередов покрутил носом, оглядывая сумрак избы, и наотмашь саданул спящего рядом старосту:
– Где Степка?
Староста ошалело молчал и делал вид, что еще не проснулся.
С рассветом казаки осмотрелись окрест двора и на белизне вчерашнего зазимка увидели за изгородью следы копыт. Следы шли сперва частые, шагом ехал, а затем все реже и реже – в намет пошел. По редкоточию следов выехали к Ишиму. Следы терялись на кромке темной воды. Противоположный берег был чист.
Степан домчался до Ишима без оглядки. У самой воды смирил коня и направил его мелководьем вверх по реке, придерживаясь извилистой границы темной осенней воды и белого берега. «Вот времечко, по светлому снегу не могу проехать, а темнотой да чернотой крадусь, – раздумывал Степан, отдышавшись от быстрой скачки. – Черное да темное следов не оставляет…» Конь осторожно поплескивал деготь ночной реки, звуки вязли в тишине, создаваемой толстой поволокой пушистого снега, укрывшего без обиды каждую ветку, каждый камешек. Там, где берег был покрепче, Степан правил коня к самому бечевнику, стараясь, однако, не выезжать на снег и не обивать его с нависших кустов вовсе не потому, что ему не хотелось нарушать благодатной лепки зазимка. «Еще верст пять придется водой плюхать, – решил Степан, прикидывая. – Завтра с утра чередовские подручные все берега изрыскают, всякую голую ветку обнюхают. Дался я ему, голове этому… Нет, не дался, пусть не зарится на неправедное…»
Почти перед рассветом, миновав приметный поворот реки, Степан вздохнул – вот он, Силантьев лог. Тут, как ни крути, придется выезжать на берег, в один скачок до смолокурки не махнешь. Поди-ка, в эту даль казаки не сунутся. А ежели и дойдут, Бог даст, снег растает, тепло еще…
С такими мыслями он круто повернул коня и двинулся по дну лога, узнавая в редеющей сутеми каждый его поворот. Верстах в пяти от реки по этому логу, в старом березняке, стояла избушка, и рядом с ней было устроено несколько ям для высидки дегтя. Угол этот, за дальностью, мало кто из коркинцев жаловал, а деду Силантию казалось, что нет места более привольного для несуетливого дела. Склонность старика жить анахоретом вызывала у Степана в самые молодые годы недоумение, но со временем он начал понимать его. Недокучливый мир одиночества сулил такой простор раздумьям, что он однажды даже вздрогнул от мысли: а что, если всю жизнь одному прожить? Одиноко да вольно… И поскольку он оставался жителем слободским и уже оброс, пусть и малой, да семьей, то это казалось ему непостижимым. А вот дед Силантий – тот может. Степан каждый год появлялся ненадолго в смолокурне Силантия, чтобы испить хоть глоток мечтанного житья.
Только один раз, и было это минувшим летом, нарушил Силантий определенный им порядок своего анахоретства – ходил в степь с молодыми мужиками.
Старик осенил Степана двуеперстием и не без удивления стал рассматривать его – это ж случилось что-то, коли парень впотьмах шарашился вдоль реки и к утру дошел до избушки.
– Выводит меня, дедка, этот аспид подколодный на чистую воду.
– Какой аспид?
– Да голова казачий из Тары. Исполнил обещанное, явился должок справлять. Вот я и пришел к тебе по чистой воде – боялся след оставить.
– А и вправду – аспид. Крепко ты его златолюбие уязвил.
– Не привык, коли неслух на пути. Покорять приехал…
– Может, и покориться бы надо… Хуже не сделал, что вдругорядь убег?
– Выходит, сперва убег, а теперь и подумать время?
– Что ж не время. Время. Накрывай-ка коня, попону с лежака возьми. Там и тебе есть чем укрыться. Ночь ехал, выспись. А уж потом, как в мозгах рассветет, думать будешь.
Степан забылся неспокойным сном, и всякий раз, когда старик зачем-либо входил в избушку, он отрывал голову от шерстяного ложника, мутно вглядываясь и узнавая старика, опять проваливался в забытье. Под вечер встал, встряхнулся.
– Ну, теперь я весеннему суслику ровня.
Ужинали при свете лучины. Старик не торопился с разговором. А Степану не терпелось:
– Ради чего я ему покоряться должен?
– Власть он в здешних краях. Как перечить?
– По-твоему, дедка, я должен стоять, как березка. Он с меня будет бересту драть, а я – стой?
– Та ведь не до смерти ободрал бы. Исполу предлагал поделить.
– Исполу. Мне, что ль, досталось то могильное золото? Он со всем нашим согласьем, со всей слободой готов исполу делиться? Готов, нечестивец. Да неравно получается, не исполу – один со всей слободы будет драть…
– Что ты отдал свое золото на дело книжное да на иконное, то я знаю. Ты, Степка, не кипятись. И все мы так – не себе, а на благочестие. Но как ты благочестие наше древлее блюсти будешь, коли тебе этот человек будет теперь на пятки наступать? Он ведь не отступится.
– Да он же воровски требует!
– Да и мы золото не больно праведно обрели. Грех я на душу взял – пошел с вами в бугры. Чьи-то могилки, пусть и не православные, опакостили.
Степан, распалившийся воспоминанием чередовской наглости, вдруг обмяк и потупился:
– Ты прости меня, дедка. Прости, я тоже грех взял… Не все могильное я отдал на иконы. – При этих словах Степан пошарил за пазухой и протянул старику открытую ладонь. В отблесках огня, свернувшись в ложбине ладони, сверкнул золотой зверь величиной не более голубиного яйца. Странно извернутый, так, что голова его касалась крестца, зверь бесстрастно смотрел на людей выпуклыми золотинами глаз. Старик отшатнулся.