Читать книгу Пэрис и Релея внутренний мир (Александр Борисович Лобачёв) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Пэрис и Релея внутренний мир
Пэрис и Релея внутренний мир
Оценить:

3

Полная версия:

Пэрис и Релея внутренний мир


Наружная жизнь стала интересовать меня всё меньше. Я воспринимал её как сон — она шла фрагментами, обрывками, без цельности и веса, как кадры из фильма, который ты смотришь краем глаза, думая о чём‑то другом. Настоящее, осязаемое, важное — всё это сместилось куда‑то внутрь, туда, где голос, где бестелесность, где секунды свободы от плоти. Там было что‑то, что казалось мне ближе к правде, чем всё, что я знал раньше.


Начал искать информацию в интернете, читать, пытаться понять, что со мной происходит. Листал статьи, форумы, книги — иногда с надеждой, иногда с тревогой, что найду подтверждение своему безумию, а иногда — что найду слово, которое наконец назовёт то, что я чувствую. Хотелось найти хоть одно имя для этого опыта, хоть одну строчку, которая скажет: «Да, такое бывает, ты не один».


Глава вторая. Большой взрыв


До двадцати четырёх лет я метался в поисках себя, как песчинка в буре — крутился, летел, ударялся обо что‑то твёрдое и снова срывался в поток. Внешний мир казался безбрежным океаном возможностей, но каждая волна разбивалась о неприступный берег реальности, оставляя после себя только пену и мокрый песок. Вопросы о смысле жизни, о предназначении, о том, каким мне нужно быть, чтобы вписаться в этот мир, оставались без ответа — и от этой тишины становилось особенно неуютно, будто я стоял посреди огромной комнаты, где все знают правила игры, а мне их так и не объяснили.


Те события — мистический голос бабушки, загадочные припадки, когда сознание покидало тело на три мучительных секунды — не просто отпечатались в памяти. Они стали катализатором глубинного поиска, словно кто‑то поднёс спичку к сухой траве, и пламя пошло по всему, что я раньше считал собой. Я, православный христианин по крещению, всю жизнь носил в себе образ хреста — он был частью моего детства, частью старых икон в углу комнаты. Но в те годы привычные догмы не приносили утешения: слова, которые должны были согревать, звучали как заученные фразы, в которых я не находил опоры.


В детстве Библия и Евангелие были моими единственными путеводителями, другие религии оставались запретной темой — о них не говорили, их не обсуждали, они будто существовали за невидимой чертой, переступать которую было не принято. Но после тех событий я начал осторожно заглядывать за эту черту: стал исследовать буддизм, индуизм, ислам и иудаизм — не для поклонения, не чтобы сменить веру, а в поисках ответов, как человек, который ходит по разным комнатам в надежде найти ту, где наконец станет тепло. Листал тексты, вчитывался в чужие смыслы, пытался примерить их на себя — но ни одна из этих дорог не привела меня к истине. Каждая открывала новые горизонты, но не давала того самого ощущения: «Вот оно, это про меня».


В двадцать шесть лет я открыл для себя эзотерику. Современные нью‑эйджеры стали моими спутниками в странствии — их книги, лекции, статьи, даже противоречивые и порой сбивчивые, казались мне чем‑то вроде фонариков в тёмной комнате: светят не везде, но хоть что‑то высвечивают. Многие осуждали меня, считая последователем сомнительных учений, стали называть сектантом, предупреждали о «ереси» — эти голоса звучали резко, почти как приговор. Но их упрёки лишь укрепляли мою решимость. Ведь что я терял? Жизнь, лишённую смысла, которую пытался наполнить внешними формами — работой, обязанностями, привычками, — и всё равно чувствовал, что внутри остаётся пустота, которую ничем не заполнить.


Я не искал готовых ответов, не хотел просто взять чью‑то истину и надеть её на себя, как чужую куртку. Мне нужно было понять самому, дойти до этого своим шагом, пусть и неверным, пусть и спотыкающимся. Возможно, истина скрыта не в религиозных доктринах или философских течениях, а в самом этом поиске — в том, как он меняет тебя изнутри, как становится частью тебя, как неутомимый океан, который не ищет покоя, а ищет свой берег, потому что без берега он не знает, где заканчивается и начинается что‑то новое. И в этом движении, в этом бесконечном приближении к невидимой линии, я вдруг начал чувствовать себя чуть менее потерянным — не потому что нашёл ответы, а потому что сам поиск стал ответом на самый главный вопрос: «Зачем я иду дальше?»


Первые полгода я слушал нью‑эйджеров и почти ничего не понимал. Их речи были как разговоры за плотной стеной: до меня долетал звук, но не смысл — будто кто‑то говорил на языке, где все слова знакомые, а фраза всё равно остаётся чужой. «Найдите своё я». «Концентрируйтесь на груди». «Ваше я не в голове, а в груди». «Убейте своё эго». «Осознание». Слова‑то простые, а будто с потолка падают — я ловил их и не знал, куда складывать, как будто мне протягивали детали от незнакомого механизма и ждали, что я тут же соберу из них работающий мотор. Что значит «найдите своё я»? Я и так себе кто‑то. Какое ещё я искать, если я всегда с собой?


Но я продолжал слушать — и где‑то на шестом месяце стену начало продувать. Сквозь щели стали просачиваться тихие вещи: мысли в голове действительно стали тише. Тревога, которая со мной жила, начала оседать, как пыль после того, как по дому больше не бегают, и в доме наконец можно дышать. И я понял простую вещь: эти люди стали для меня первыми психологами. Не потому что я в них поверил, а потому что у них было то, чего я не находил нигде, — они говорили о той самой боли, которую я носил в себе со времён припадков. Об этих моментах, когда я чувствовал себя не телом, когда я словно выпадал из человека в нечто безымянное. Все вокруг отводили от этого глаза, делали вид, что этого нет, а они — наоборот — говорили только об этом, будто вытащили из темноты то, что я столько лет прятал даже от самого себя. Поэтому меня к ним и тянуло. Как к последнему спасению, как к человеку, который наконец‑то смотрит прямо на тебя и говорит: «Я вижу, тебе больно».


Но одного мне так и не давали — и я сам не мог взять. Как почувствовать своё истинное я? Я мог слушать про него часами, кивать, соглашаться, а внутри оставался прежний: маленький, напуганный, запертый в теле, которое иногда подводило. А их слова о пробуждении — о том, что нужно проснуться, что все спят и ходят во сне, — действовали на меня как звено цепи, которое всё натягивается и натягивается, пока не становится почти невыносимо.


И вот однажды — очередной ретрит, очередное видео. Мастер‑гуру задаёт людям вопрос, простой, почти дурацкий, но от этой простоты он вдруг становится острым:


— А чем вы сейчас слышите мои слова? Ушами? Ну‑ка проверьте. Чем вы слышите мысли в своей голове?


Зал задумался. И я задумался. А он продолжает: не ушами тела вы их слышите. Вас приучили считать себя маленькими одинокими человечками на большой планете. Но вы не только человечки. Вы — то, что слышит мысли в вашей голове. Вот это и есть вы. Истинные вы. Когда вы поймаете, чем именно вы всё это слышите, — вы пробудитесь.


Я замер. Поставил видео на паузу — не смог дальше — и вышел на улицу покурить.


Ночь. Звёзды. Сижу на лавочке, курю и разговариваю сам с собой внутри головы. Блин. Как я о таком никогда не задумывался? Двадцать с лишним лет живу, а этот вопрос мне ни разу в жизни не попался — ни в школе, ни в книгах, ни во сне. И ведь он всегда был под носом. Я же каждую секунду слышу свои мысли — а чем я их слышу‑то?


Я стал проверять. Начал говорить в голове: один, два, три, четыре, пять… И одновременно старался поймать того, кто это считает. Того, чем я слышу этот голос. Того, кем я себя чувствовал перед припадками — тем невидимым, безымянным, что оставался когда тело как будто отходило в сторону, словно снимало тяжёлую шубу и оставляло её лежать на полу.


И тут — накрыло. У меня сигарета изо рта аж но выпола.


Я перестал чувствовать себя человеком. Не телом. Не человечком на лавочке. Я почувствовал себя сгустком энергии — плотным, горячим, живым — размером с земной шар, сжатым до размеров моего тела. Я почувствовал себя невидимой водородной бомбой, которая уже начинает взрываться.


Как только я это почувствовал, я взорвался. Внутренне — весь. Я сам стал взрывной волной, которая за считаные секунды прошла весь земной шар в наружнем мире. Я видел фрагментами, рывками — все моря, все континенты, весь свет и всю тьму планеты одновременно: все утра, все вечера, все ночи, все дни — разом, как одна страница, на которой сразу написано всё, и ты читаешь её целиком, не по строчкам.


Сознание я не потерял. Ни на миг. В том‑то и была жуть — что я всё это переживал трезвым, с открытыми глазами, под звёздами, с выпавшей сигаретой у ног. Мир не погас, не рассыпался — он вдруг распахнулся, и я увидел его целиком, и от этой полноты стало тяжело и свободно одновременно.


Я достал новую сигарету и закурил. И стало так легко, как будто с меня сняли мешков сто невидимого груза. Я чувствовал себя одновременно и духом, каким бывал перед припадками, — и телом. Впервые эти двое были не врагами, не чужими друг другу, а одним целым, как две половины, которые наконец сошлись. Я снова заговорил в голове — и мысли стали отходить от меня, как скотч со стены: с треском, по кусочку. Отходили — и я ничего не терял. Наоборот, становилось легче. Они больше не были мной — и я больше не был ими.


Я перестал быть личностью, которую я всегда считал собой, и стал наблюдателем. Мысли в голове по‑прежнему кричали, паниковали, метались — я слышал весь этот шум, как слышат ссору в соседней квартире: звук есть, но он уже не бьёт по вискам. Раньше мысли управляли мной — теперь я мог стоять рядом, как хозяин, вернувшийся в свой дом, и спокойно смотреть, как в комнатах ещё кружится пыль, но уже понятно, что буря стихает.


Сидел удивлённый. Так вот про что пробуждение, про которое твердят все гуру. Так вот что я всё это время искал, слушал, недопонимал. И мне захотелось себя стыдить: что же я всю жизнь спал? Всю жизнь носил на себе этого спящего человечка и не знал, что за ним стою я?


Докурил сигарету и пошёл спать.


А наутро проснулся — и началась совсем другая жизнь. Не потому что всё стало легко, а потому что я вдруг увидел, где стою. И даже если впереди была тьма, я уже знал: я не потеряюсь в ней, потому что теперь у меня был тот, кто просто стоит и смотрит.


Во мне пробудилось осознание — и это было не чувство, не тёплая волна изнутри, не голос, зовущий по имени. Это было знание, холодное и чёткое, как первый луч, пробившийся сквозь плотные шторы: он не греет, но сразу меняет комнату — делает видимым то, что раньше пряталось в тени. Оно не приходило через слёзы или экстаз, а вставало во мне, будто давно ждало за дверью, пока я наконец поверну ключ. И когда ключ повернулся, тишина внутри стала громче любого крика.


Это осознание было ещё не чувством внутреннего мира: я по‑прежнему не ощущал его кожей, потому что к Релеи тогда всё ещё стоял спиной, потому что не знал о её существовании. Но я начал его осознавать — именно осознавать, как замечают очертания предмета в полумраке, когда ещё не различаешь деталей, не видишь узора на ткани, не можешь назвать цвет, но уже понимаешь: там что‑то есть, и оно занимает место в комнате.


Я повернулся к Перису лицом во внутреннем мире — и от этого поворота всё вокруг будто сдвинулось на полтона, как когда в старой квартире переставляешь одну картину, и вдруг меняется весь свет. Я не догадывался, кто они, Пэрис и Релея, и даже не знал об их существовании. Не понимал, что через это пробуждение я уже встретился с Пэрисом, просто не умел назвать эту встречу встречей. Для меня это было как выйти из тёмной комнаты и вдруг почувствовать сквозняк, не зная, откуда он, не видя открытой двери, но понимая: где‑то она есть, и через неё идёт воздух, которого раньше не хватало.


С этого момента я стал понимать ньюэйджеров не как набор странных слов, а как людей, которые пытаются описать то, что нельзя ухватить рукой — как слепые, ощупывающие слона, каждый по своей части. Их язык казался мне теперь не бредом, а попыткой перевести на слова то, что живёт вне слов. И медитация перестала быть для меня строгим ритуалом — позой лотоса и бесконечным «о‑о‑ом», который нужно тянуть, чтобы всё считалось правильным. Она стала тишиной, которую можно поймать в самых обычных вещах. Например, когда сидишь и куришь — не спеша, не прячась, а просто позволяя себе быть в этом моменте. Ты расслабляешься, и мысли, обычно цепляющиеся за всё подряд, словно теряют крючки: скользят мимо, не задерживаясь, как капли по стеклу. И в этой паузе между вдохом и выдохом приходит то самое утихомиривание — не борьба с мыслями, а их естественное затихание, будто ветер наконец стих, и теперь слышно, как падает лист.


В груди начало появляться ощущение — не метафора, не красивая фраза, а реальное, почти физическое чувство: будто внутри меня есть пространство, целый мир, и в нём живёт что‑то, что я называю душой. Это не было чем‑то воздушным или эфемерным — скорее, как если бы ты вдруг осознал, что у тебя есть сердце, не как орган из учебника, а как центр, откуда всё начинается. Ты не видишь его, но чувствуешь, как оно бьётся, задавая ритм всему остальному: шагам, словам, молчанию. И этот ритм вдруг стал слышен.


Когда я впервые пережил это на себе, во мне вспыхнуло отчаянное, почти детское желание поделиться. Хотелось схватить кого‑нибудь за рукав и сказать: «Слушай, я понял! Тут всё совсем не так, как кажется! Ты смотришь на стену, а за ней — целый город, и я его вижу!» Я рассказывал родственникам, знакомым на работе — каждому, кто хоть на секунду задерживал взгляд, будто в этом взгляде была надежда, что меня услышат. И каждый раз это встречало стену непонимания, а потом и отторжения. Кто‑то кричал, что меня зомбировали ньюэйджеры, кто‑то — что у меня совсем сорвало крышу, что пора закрывать в психушку, потому что мне уже не место среди «нормальных» людей. И все стали называть меня сектантом. Их голоса сливались в один общий приговор: ты чужой. И в этом «чужой» было не просто несогласие — в нём была дверь, которую перед тобой захлопывают.


Два года я пытался заглушить в себе это чувство. Каждый раз, когда во мне рождалось что‑то новое — как у ребёнка, который впервые видит радугу и бежит делиться чудом, — я шёл к людям и натыкался на холод, на раздражение, на страх, будто сам свет, который я нёс, обжигал им глаза. И каждый такой отказ оставлял на мне тонкий, но глубокий шрам — не тот, что видно снаружи, а тот, что стягивает изнутри, заставляя чуть сутулиться, чуть тише говорить, чуть меньше надеяться. Потом я наконец осознал: о знании внутреннего мира нельзя рассказывать без спроса, нельзя доказывать его, как доказывают теорему. Это как пытаться объяснить слепому от рождения, какого цвета небо: ты можешь подбирать слова, можешь говорить «как синее стекло», «как остывший огонь», но они не дадут ему увидеть. Слова не становятся зрением.


За эти попытки я расплатился стыдом и позором — тем самым тяжёлым, липким стыдом, который оседает на плечах и шепчет: «Ты слишком странный, ты не вписываешься». Позже я назвал это «синдромом Будды»: когда ты вдруг видишь то, чего не видят другие, и тебе отчаянно хочется открыть им глаза, хотя они вовсе не хотят смотреть. И я давал себе совет, который потом повторял как мантру: если когда‑нибудь столкнёшься с этим в себе — глуши его всеми возможными способами. Не говори ни слова, пока тебя не спросят. Иначе пожалеешь.


Но самое жестокое в этом «глушении» — то, что оно причиняет боль. Это как зажимать себе рот рукой, чтобы не закричать, когда больно: физически становится тяжелее дышать, а внутри всё равно рвётся наружу, ищет щель, чтобы просочиться хоть каплей. И ты остаёшься один на один с этим знанием, которое некому отдать, и с тишиной, которая становится слишком громкой — она звенит, как натянутая струна, которую никто не трогает, но она всё равно вибрирует.


Когда я во внутреннем мире встретился с Перисом, не зная, что я сделал это, — это было не событие, а трещина в привычной реальности: тонкая, почти незаметная, как едва уловимая царапина на стекле, по которой потом расходится весь узор. Она прошла сквозь всё — сквозь мои привычки, сквозь старые реакции, сквозь то, как я смотрел на мир и на себя. В наружном мире жизнь начала меняться не рывком, не оглушающим взрывом, а так, будто кто‑то тихо повернул ручку громкости: звуки стали чище, будто с них стёрли слой пыли; лица людей — не размытыми пятнами, а живыми, с историей в складках у глаз, в лёгкой усталости, в едва заметной улыбке, которую видно только вблизи. Я почувствовал опору внутри себя — не как твёрдую стену, о которую можно удариться, а как тёплый свет в груди, который не гаснет, даже если снаружи темно, даже если ветер рвёт одежду и сбивает с шага. И от этого света во мне проснулось желание расти, продвигаться: не ради чужих похвал, не чтобы кому‑то что‑то доказать, а потому что внутри стало тесно от собственных возможностей, будто я годами ходил согнувшись, прижимая плечи к ушам, а теперь наконец выпрямился и увидел горизонт — и он оказался гораздо дальше, чем я думал.


Для меня это было чудо, и я объяснял его так, как учили нью‑эйджеры: жизнь после пробуждения — это рай. Я поверил в это, поверил так крепко, что сам этот воздух казался мне другим — чище, слаще, будто в нём стало больше кислорода. В тот момент мне казалось, что это конец пути: я пробудился, нашёл истинного себя, мысли в голове меня слушаются, как послушные собаки, которые больше не рвут поводок, а спокойно идут рядом, зная своё место. Всё встало на свои места, и от этой тишины внутри становилось почти страшно — так бывает, когда долго бежишь в темноте и вдруг выскакиваешь на освещённую поляну: ты рад, но ещё не веришь, что опасность позади. И мне казалось, что дальше ничего интересного не будет — всё уже случилось, самое главное пройдено, и теперь остаётся только спокойно жить с этим знанием.


Но своё эго я убивать не хотел. Оно цеплялось за меня не как враг, не как тяжёлый груз, который надо сбросить любой ценой, а как старый друг, который знает все мои слабые места и всё равно остаётся рядом, даже когда ты бываешь к нему несправедлив. Убить эго для меня значило превратиться в образ из чужих книжек: стать как индус, который сидит на гвоздях в позе лотоса до конца дней, отрешённый от всего земного. Этот образ пугал меня своей пустотой — будто из меня вынули всё, что делало меня мной: мои привычки, мои мелкие радости, даже мои ошибки, которые, как ни странно, тоже были частью моего пути. И я понял, что не хочу такой чистоты. Мне нужна была не пустота, а порядок — чтобы эго не командовало, не тащило меня туда, где я не хочу быть, а стояло на своём месте, как верный страж у ворот, который пропускает только то, что нужно, и не даёт пройти тому, что разрушит.


Я мысленно поблагодарил нью‑эйджеров за то, что вытащили меня из глубокой ямы неосознанности — из той темноты, где я годами спотыкался о собственные мысли и не видел ни дороги, ни людей рядом, ни даже собственных рук. Их слова стали для меня первым светом, который показал мне выход, и я до сих пор благодарен им за то, что они вообще появились. Но вскоре этого света стало не хватать: он хорошо освещал первые шаги, но дальше начиналась тень, в которой уже нельзя было разглядеть деталей. Их учение обещало, что пробуждение — это конец, а остальное узнаешь на том свете. Эта фраза царапала меня изнутри, как грубый шов на нежной ткани: она звучала как дверь, которую захлопнули перед моим носом, и ключ от неё спрятали. Меня потянуло двигаться дальше, искать то, что лежит за пределами готовых ответов, за пределами красивых формул, которые хорошо смотрятся на обложке, но не держат тебя, когда ветер становится сильным.


Мир наружный вокруг меня менялся, начинал расцветать потихоньку — не фейерверком, не ослепительным сиянием, а так, как просыпается сад: сначала едва заметные почки, потом первые лепестки, тонкий запах, который ты замечаешь только потому, что наконец научился дышать полной грудью и не торопиться. А внутренний мир всё ещё ощущался как космос, безграничный и пока не приручённый: в нём нельзя было потрогать звёзды, нельзя было опереться на туманность, нельзя было построить дом из света и жить в нём, как в обычной квартире. Но можно было смотреть и чувствовать, как он отзывается в тебе тихим эхом, будто где‑то там, в глубине, уже живёт ответ — только он ещё не нашёл слов, чтобы дойти до твоего сознания, и пока лишь касался тебя шёпотом, который ты улавливал краем слуха, когда замолкал весь остальной шум.


Глава третья. Звезда.


С двадцати семи лет, когда мне стало мало наставлений нью‑эйджеров, я начал искать ещё какую‑нибудь опору в разговорах с миром — начал вникать в стоицизм, в контроль своих эмоций и мыслей. Начал читать психологию и глубинную психологию. Делал это всё поверхностно, из собственного любопытства, будто перебирал ключи в связке, не зная, какой подойдёт к замку, который даже не видел, да и не был уверен, что он вообще существует. И тоже ничего не мог понять в том, чему они учили. Потому что к Релеи стоял спиной во внутреннем мире и не знал вообще, что она существует — будто в комнате есть окно, но ты годами смотришь в противоположную стену и даже не догадываешься, что там может быть свет. Для меня это было что‑то выше моих возможностей и понятий — что такое «контролировать эмоции».


Для меня контроль мыслей ощущался, как и в начале изучения нью‑эйджеров: это насильно говорить «нет», насильно делать вдох перед ответом своему обидчику. Это казалось упражнением в насилии над собой, и я чувствовал, что никогда этому не научусь — как если бы от меня требовали стоять на одной ноге и одновременно дирижировать оркестром, а я даже не знал, где у меня нога. Про Карла Густава Юнга вообще тогда понять не мог — про его тени, про то, что люди — мои зеркала. Это звучало как красивая метафора, в которую я не мог поверить, потому что мир казался мне не зеркалом, а глухой стеной, от которой отскакивают все мои попытки его понять, и остаётся только звон в ушах.


Опять ночью сижу на лавочке на улице, сигарету курю. Дым тянется тонкой нитью, растворяется в темноте, и мне кажется, что вместе с ним уходит и какая‑то часть меня — та, что ещё надеется на простой ответ, на одну единственную формулу, которая всё объяснит и уберёт тревогу. Про себя спрашиваю: есть ли продолжение, или всё так и есть, как нью‑эйджеры наставляют — на земле пробуждение, а остальное узнаете на том свете? После этих слов у меня во внутреннем мире, как в космосе, вспыхнула звезда.


Я начал ощущать внутренний мир — не как мысль, не как идею, которую можно записать в блокнот, а как пространство, в котором я всё время жил, но не замечал его, будто шёл по комнате в полной темноте, натыкаясь на углы, роняя стулья, и вдруг кто‑то зажёг свет. Видеть я его начал не глазами, а каким‑то осознанием — будто зрение переехало из глаз в грудь, в солнечное сплетение, и оттуда я стал видеть не предметы, а связи между ними: как они держатся друг за друга, как тянутся нитями, как дышат в одном ритме. Эта звезда начала расти, приближаться из глубин, остановилась. Свет от неё был подобен шаровой молнии — как будто плазма, но не горячая, не обжигающая, а температуры моего тела, словно это был не чужой огонь, а моё собственное тепло, обретшее форму. Звезда остановилась, и из неё луч её же плазмы стрельнул, как лазер, сквозь моё солнечное сплетение.


Я удивился — у меня от удивления опять сигарета изо рта выпала. Сознание не потерял. Людей рядом нет — спросить у них, видят ли они, что это из меня светит, некого. Сигарету с пола поднял, сел, закурил и сижу, дышу, пытаюсь уложить в голове, что происходит. Это не страх, не восторг — это какое‑то оцепенение, когда реальность вдруг становится слишком большой, чтобы её вместить, и ты сидишь, как ребёнок, который впервые увидел море и не знает, плакать ему или смеяться, потому что слов не хватает.


Луч от звезды направил на берёзу во дворе — и стал чувствовать её до такой степени, как самого себя чувствую. Она как будто стала продолжением моего тела. Я чувствовал её края — и корни, и кончики веток — как собственные нервные окончания, будто по этим веткам бежали те же импульсы, что и по моим рукам. Чувствовал, как её сок двигается от корней вверх, и даже цвет её сока — слегка зеленоватый. Думал: если так чувствую её, дай‑ка я веткой пошевелю. Взял и начал шевелить на расстоянии одной из её веток. Удивился, испугался, отвёл луч от неё. Глаза тёр, прыгал на месте — проверял себя: не галлюцинации ли это? Но луч не пропадал никуда, он жил внутри меня, как собственное сердцебиение — его не видно, но ты точно знаешь, что оно есть.

bannerbanner