Читать книгу Пэрис и Релея внутренний мир (Александр Борисович Лобачёв) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Пэрис и Релея внутренний мир
Пэрис и Релея внутренний мир
Оценить:

3

Полная версия:

Пэрис и Релея внутренний мир


И с девушкой Е. у меня дальше поцелуев на лавочке ничего не дошло. Мы оба это поняли — не словами, а тишиной, которая вдруг стала слишком громкой между нами, будто кто-то выкрутил ручку громкости на пустом месте. В этой тишине было слышно, как скрипит лавочка, как шуршит сухая трава под ногами, как где-то далеко лает собака — и как при этом мы оба не можем найти ни одного слова, которое бы удержало нас рядом. Эта тишина была не просто отсутствием речи — она была наполнена тем, чего мы не могли произнести: моими страхами, её ожиданиями, нашими разными скоростями жизни. Она сразу убежала к одному из той районной толпы — к тому, кто ходил уверенно, говорил громко и носил куртку, которая выглядела так, будто она ему идёт даже в дождь. Потом они поженились, она родила ему двоих детей, он уходил в запои всю жизнь. Она работала и детей растила в одиночку и ещё мужу на спиртное денег давала. И больше я о них не слышал ничего.


После потери девушки во внешнем мире мне чувства, оставшиеся к ней, пришлось глушить. Как и чем это делать, я не знал — будто меня оставили в комнате без окон и сказали: «Сделай так, чтобы тебе не было больно», но не дали ни одеяла, ни света, ни даже стула, чтобы присесть. Я стоял посреди этой темноты, пытаясь найти хоть какую-то опору, и хватался за всё подряд. Начал себя отвлекать всем, что под руку попадалось: часами сидел перед монитором, играя в игры, проваливаясь в миры, где можно было нажимать кнопки и видеть, как что-то меняется, где боль имела шкалу здоровья и её можно было восполнить зельем. Я смотрел на эту полоску, как на доказательство, что боль можно измерить и исправить. И на какое-то время в это даже верилось — в эту иллюзию контроля, в возможность всё исправить одним верным действием.


Сигареты начал курить много — не ради вкуса, а ради ритуала: вдох, задержка, выдох — будто эти три движения могли удержать меня от того, чтобы не рассыпаться. Каждый раз, зажигая спичку, я будто ставил маленький барьер между собой и тем, что рвалось изнутри — какой-то тёмной, густой волной, которая накатывала и грозила смыть всё, что я ещё считал собой. Пламя дрожало, и в его свете на секунду становилось видно, как сильно у меня трясутся руки. Я прятал их в карманы, пока дрожь не уляжется, стараясь не замечать, как этот мелкий, унизительный признак страха становится всё привычнее.


Когда я во внешнем мире чувства в себе смог заглушить — не стереть, не забыть, а именно загнать в дальний угол, где они сидели тихо и не царапались, — я на автопилоте во внутреннем мире повернулся спиной к Релее. А о её существовании я даже не знал тогда, не понимал, что она вообще есть, не знал, какой апокалипсис устроил сам себе в своей жизни, сделав такое. Релея во внутреннем мире для меня — и мать, и сестра, и подруга, и жена, и моя вторая половинка: та, кто знает меня без слов, кто видит, когда я лгу даже себе, и всё равно остаётся рядом. В своём неведении я не просто отвернулся от неё — я захлопнул дверь, не подозревая, что за ней остаётся тот единственный голос, который мог бы прошептать мне: «Ты не виноват, ты просто устал». И в этой глухой, самодельной тишине я остался один на один с тем, что пытался заглушить, — и только много позже понял, что настоящая боль не исчезает от того, что её не слышишь.


От потери всего того, что давали мне Пэрис и Релея из внутреннего мира для жизни в мире наружном, я как будто окаменел, и у меня пропало желание жить на земле. Руки опустились, силы кончились — будто кто‑то выкрутил яркость мира до нуля, и всё вокруг стало серым, безвкусным, пустым. В девятом классе уже не мог учиться. Не от лени, а от того, что во мне как будто погасло само хотение жить, и я не мог понять, что со мной произошло. Это было не равнодушие — это была глухая, вязкая пустота, в которой даже мысль застревала, как нога в болоте, и каждый раз, когда я пытался её вытащить, становилось только тяжелее.


Я во всех проблемах ссылался на наружный мир: твердил себе, что просто обстоятельства жизненные меня таким сделали. Потому что подробно о внутреннем мире не слышал и не знал ничего — не было ни слов, ни понятий, чтобы назвать то, что ломалось внутри. Не было языка для этой боли, поэтому я натягивал на неё простые, грубые объяснения: «не повезло», «так вышло», «жизнь такая». Иногда, стоя за углом школы с сигаретой в руках между уроками, я повторял эти фразы про себя, как заклинание, будто если сказать их достаточно ровно, они станут правдой и перестанут резать. Но правда не появлялась — только тишина, в которой слышно было, как в груди что‑то потухло, и этот тихий, окончательный звук отзывался внутри, как эхо в пустой комнате.


Ходил в школу, ставили тройки уже просто за то, что появлялся на уроках. Пропало желание учиться, расти, развиваться, стремиться, что‑то или кого‑то искать или найти в жизни. Жизнь начала пролетать фрагментами — как кадры из чужого, неинтересного фильма: звонок на урок, скрип стула, чей‑то смех в коридоре, который режет слух вместо того, чтобы радовать. Я не жил эти моменты, я их фиксировал, как дежурный по коридору: «был», «присутствовал», «не сбежал». В такие минуты Пэрис будто пытался тихо напомнить: «Ты всё ещё здесь. Даже если тебе кажется, что тебя нет — ты есть». Но я не слышал этого голоса — он звучал слишком мягко, а вокруг было слишком громко: грохотали двери, звенели голоса, трещали школьные ритмы, и в этом шуме тихий внутренний голос просто растворялся, как капля воды в ливне.


И я не мог понять, что происходит со мной. Начал жить как биоробот на автопилоте, от перекура до перекура. В этих коротких паузах между делами и уроками я будто пытался нащупать хоть какую‑то опору — хотя бы запах дыма, тепло сигареты в пальцах, ощущение, что я ещё здесь, ещё дышу. Держал сигарету так, чтобы пальцы чувствовали её вес, и смотрел, как дым поднимается и растворяется, будто это был единственный способ убедиться, что я не исчез совсем. В этом медленном исчезновении дыма я искал подтверждение своего существования: пока есть движение — есть и я. Праздники, юмор и фильмы по телевизору меня радовать перестали: весь позитив пролетал сквозь меня незамеченным, как ветер сквозь решётку. А всё негативное впечатывалось в память так, что было не стереть ничем — каждое обидное слово, каждый косой взгляд оседали внутри тяжёлыми, острыми осколками, которые потом годами кололи изнутри, напоминая о себе в самые тихие и уязвимые минуты.


В десятый класс пошёл — и меня начали травить, буллить, избивать, ненавидеть все просто за моё присутствие там. Будто сама моя тишина, моя потерянность раздражала их, как скрип несмазанной двери. Я чувствовал себя не человеком, а помехой, которую хочется убрать с дороги. Помню, как однажды стоял в углу спортзала и смотрел, как все смеются, и думал: «Если я сейчас сделаю шаг вперёд, они заметят меня не как человека, а как цель». От этого школу бросил — не потому, что был бунтарём, а потому, что каждый шаг туда был как по битому стеклу. Даже порог казался острым, будто специально сделан так, чтобы сделать мне больно, и я физически ощущал, как каждый сантиметр пути отдаётся в груди новым, глухим ударом.


В ПТУ учиться не получилось: денег не было никогда, на такую роскошь, как обучение и форма, их точно не хватало. Хватало только на еду да на одежду из секонд‑хенда — вещи, которые хранили чужие запахи и истории, будто напоминая, что я теперь тоже где‑то между строк, не в центре, а на полях чьей‑то чужой жизни. Натягивая чужую куртку, я чувствовал, как ткань чуть жёстче, чем нужно, и как чужой запах держится на плечах дольше, чем хочется. Иногда казалось, что это не одежда, а маска, которая говорит: «Ты здесь временно. Ты не свой». В этом ощущении чужеродности я учился прятать не только своё тело, но и свою уязвимость, стараясь стать как можно незаметнее, будто если я стану тише и меньше, боль перестанет меня замечать.


А Релея во внутреннем мире будто стояла рядом и тихо держала меня за край рукава — не тянула вперёд, не торопила, просто не давала упасть в эту пустоту окончательно. Я не чувствовал её руки, но, оглядываясь сейчас, понимаю: если бы она тогда не держала, я бы просто исчез, как след на мокром асфальте под дождём. И самое горькое в этом воспоминании — не сама боль, а то, как долго я не замечал, что меня всё‑таки кто‑то бережёт. Эта тихая, невидимая забота жила внутри меня, даже когда я был уверен, что остался совсем один, и именно она не давала мне окончательно раствориться в той серой пустоте, которая тогда казалась бесконечной.


Потом моя соседка по улице, моего возраста, которую я даже не знал — кто она такая и где именно живёт — решила над своим бойфрендом пошутить. Сказала ему по пьяни, что изменяет ему со мной. Меня, имени моего, может, и не помнила — просто назвала первое, что подвернулось, как случайную монету, которую бросают, не глядя. И эта монета упала мне прямо в судьбу, врезавшись в неё острым краем, будто не шутка вовсе, а нож.


Они толпой потом, человек восемь, меня поймали, когда я в магазин шёл. Обычный вечер, обычный маршрут — хлеб, сигареты, может, молоко. Я даже не успел понять, откуда они взялись: просто вдруг дома, столбы, дорога — всё закрылось телами, лицами, кулаками. Кто‑то держал, кто‑то бил, кто‑то кричал что‑то, чего я не слышал, потому что в ушах стоял сплошной гул, как будто я ушёл под воду и мир остался где-то наверху, за толщей. И запинали до полусмерти — методично, без спешки, как забивают гвоздь, который торчит не на месте. Во рту осталось всего одиннадцать зубов. Нанесли сильную травму головы — мир раскололся на осколки, и каждый осколок отражал своё, ничего не складывалось в целую картину. Выбросили в овраг — как вещь, как мусор, как то, что не заслужило даже того, чтобы его оттащить подальше от глаз, просто скинули с обочины вниз, в темноту, в холодную мокрую глину.


Помню, как земля пахла — сырой, тяжёлой сыростью, будто сама земля хотела меня в себя принять и спрятать. И в этой темноте единственным, что не давало мне совсем уплыть, был голос матери. Не знаю, как она меня там нашла — может, сердце привело, может, кто‑то видел, донёс. Помню только, что очнулся от её голоса, и он был единственным якорем в темноте, который не давал мне совсем уплыть. Потом реанимация, травматология — белые стены, капельницы, чужие руки, которые то ли лечили, то ли просто делали свою работу. Я лежал и думал не о боли — боль стала фоновой, привычной, как шум за стеной, — а о том, за что. За что мне это. И не находил ответа, потому что ответа не было. Просто чужая пьяная шутка, чужая ярость, чужое «ты не такой, как мы» — и вот уже я в овраге, без зубов, с разбитой головой, на грани между «ещё здесь» и «уже нет».


Потом пять лет удалял корни от сломанных зубов — каждый визит к стоматологу был как возвращение в тот вечер: свет лампы в лицо, металлический холод инструментов во рту, хруст, который отдавался где‑то глубоко внутри, не в дёснах, а в памяти, будто прошлое снова и снова проверяло, помню ли я. И до сих пор ношу съёмные протезы во рту — каждое утро, вставляя их, я будто надеваю маску на то, что осталось от меня. Это не просто протез, это напоминание, которое не снять, не забыть, не отложить. Оно всегда со мной, как шрам, который не прячется под одеждой.


В 18 лет отец на работу устроил. Я погрузился весь в работу — целиком, без остатка, как тонущий хватается за бревно. Не потому, что хотелось, не потому, что видел в этом смысл, а потому что работа была единственным, что ещё двигало меня вперёд, единственным ритмом, который не давал просто лечь и не встать. Потому что чувствовал себя никем. Не бедным, не обиженным, не злым — именно никем. Человеком, у которого отняли всё, что делало его собой, и оставили только функцию: вставать, идти, работать, возвращаться. Ничего было неохота в жизни. Просто: работа, дом, работа, дом, и больше ничего. Дни катились, как монеты по наклонной доске, — одинаковые, невесомые, исчезающие в щели.


За то, что меня толпой искалечили, никого тогда не наказали. Они всем районом меня ненавидели — не за дело, не за обиду, а просто за то, что я существовал, что я был жив, что я ходил по тем же улицам, дышал тем же воздухом. Ловили где‑нибудь меня и избивали — снова и снова, как в замкнутом круге, из которого нет выхода. Я перестал ходить дворами, перестал смотреть людям в глаза, перестал выходить в тёмное время суток — но это не помогало, потому что опасность была не во времени и не в месте, а в самом факте, что я есть.


Я жизнь начал бояться сильнее смерти. Смерть казалась тишиной, покоем, концом боли — а жизнь была этим бесконечным ожиданием нового удара, новых зубов, выбитых на асфальте, нового «ты нам не нравишься», произнесённого кулаками. Думал уже жизнь самоубийством покончить от невыносимости — не от слабости, а от того, что не видел больше ни одной причины просыпаться завтра. Тяжесть внутри стала такой, что казалось, будто я ношу на плечах нечто, чему нет названия, — не горе, не страх, а что‑то более древнее, тяжёлое, как камень, который врос в грудь и пульсировал вместе с сердцем.


Но меня внутри Пэрис и Релея сдерживали, чтобы я не совершил такое. Их голоса звучали уже не так, как в детстве, — не звонко, не ясно, а глухо, издалека, как сквозь несколько стен, как последние слова, которые ещё можно разобрать, если очень напрячься. Пэрис будто держал за запястье — крепко, но без боли, просто чтобы я чувствовал: есть рука, есть опора. А Релея стояла чуть позади и тихо говорила: «Ещё не сейчас. Ещё не сегодня». И эти слабые, едва различимые голоса держали меня — держали за руку, как держат человека на краю крыши, не давая сделать последний шаг. И я оставался. Не потому, что хотел жить, а потому, что они не давали умереть.


В двадцать три года я совсем сдался. Силы во мне просто иссякли существовать — не кончились, а именно иссякли, как пересохший ручей, в котором ещё видны следы воды, но самой воды уже нет. Я сидел в пустой комнате и чувствовал, как последнее тепло уходит из тела — не от холода, а от чего‑то, чему не могу подобрать слова. Будто внутри меня всю жизнь горела свеча, и теперь фитиль догорел до конца, и остался только запах дыма. И тишина, в которой слышно, как этот запах растворяется, будто и его скоро не станет.


После ночной смены. Проснулся — не проснулся даже, а просто открыл глаза, потому что сон и так не шёл: тело устало, а голова не отключалась, крутила свои обрывки, свои обглоданные мысли, как сломанная мельница, которая вертится без зерна, скрипит и не может остановиться. Кофе налил в стакан — обычный, без затей, просто чтобы было что держать в руках. Сел в кресло. Обычные движения, заученные до автоматизма: рука, кружка, пар, тишина в доме, такая плотная, будто она сама по себе имеет вес.


Подношу стакан к губам. И тут смотрю — у меня кровь начала капать из носа в стакан с кофе. Капля упала в тёмную жидкость, и от неё пошло круговое красное облако, как от чернил в воде, — медленно, красиво, даже спокойно, будто это не моя кровь, а чья‑то чужая, будто я смотрю на это со стороны, из‑за стекла, и это вообще не про меня. Потом ещё капля. И ещё. И вдруг понял, что это моя, — но было уже поздно что‑то делать. Осознание пришло не как мысль, а как холод, который пробирается под кожу и остаётся там.


Закружилась голова — не так, как кружится от усталости, а так, будто земля подо мной начала проваливаться, и я вместе с ней лечу куда‑то вниз, в воронку, в чёрную дыру, которая раскрылась прямо под креслом. И отключилось сознание. Тело в наружном мире отключилось — просто выключилось, как лампа, у которой перегорела нить. Рука разжалась, стакан полетел на пол, кофе разлился, а я уже был не здесь.


А я чувствую, что я стал не телом. Впервые с детства — с тех пор, когда Пэрис и Релея ещё были рядом — я снова был не телом. Только тогда это было тепло, свет, радость полёта, а сейчас — ничего. Передо мной темнота стала превращаться в свет, или в дух, светло‑серого цвета, плавно, как туман над рекой ранним утром, когда ещё не рассвело, но уже не ночь. Этот серый свет был везде — вокруг, внутри, подо мной, надо мной. У него не было ни стен, ни пола, ни потолка, ни направления. Просто бесконечная серая пустота, в которой я висел, как пылинка в луче, и даже не мог сказать, дышу я или нет, потому что дыхания там не существовало.


У меня паника началась — не страх, а паника, первобытная, животная, какая бывает, когда человек просыпается и не понимает, где он, кто он, жив он или мёртв. Я левитирую или плаваю в духе сером — не пойму, двигаюсь я или это пространство движется сквозь меня. Вроде нет ни верха, ни низа, ни тяжести, ни тела, а ощущение, что я есть, — осталось. И это было страшнее всего: тело пропало, а я остался. Значит, я — не тело. Значит, то, что я всю жизнь называл «я», — это что‑то другое, чему нет названия на языке наружного мира.


Я паникую, говорю: «Блин, я умер. Я же грешный, я не покаявшийся, меня же сейчас в ад отправят на вечные муки». Эти мысли налетели разом, как стая птиц, — не думал, а выблевал их из себя, потому что именно так меня учили: если умрёшь внезапно, без покаяния, без свечки, без попа — значит, ад. Я летал в этом сером духе, как в тумане, и каждая мысль озвучивалась эхом, которое возвращалось ко мне искажённым, чужим, будто кто‑то повторял мои слова насмешливо, и от этого становилось ещё страшнее.


И тут слышу надо мной голос своей бабушки, которая умерла в наружном мире. Не вижу её — только голос, и он идёт отовсюду, из самого серого света, как будто этот свет умеет говорить. «Успокойся, — говорит, — отбрось страх, и станет всё хорошо. Ни в какой ад ты не попадёшь». И голос её был тёплый, знакомый, как запах её кухни, как руки, которые когда‑то гладили меня по голове, и от этого голоса паника начала отступать — медленно, неохотно, как собака, которую оттаскивают от миски, и она всё оглядывается, не веря, что надо уходить.


Я успокоился. Остановился — или перестал двигаться, или пространство перестало двигать мной. Тишина. И в этой тишине бабушкин голос говорит: «Мы тоже все когда сюда попали — в начале так же паниковали, как ты сейчас. А потом мы все привыкли. Ни в какой ад мы не попадаем, у нас у всех всё хорошо». И говорит: «Передай всем на земле, чтобы за нас всех не переживали и не молились — у нас всё хорошо у всех здесь. Ты и на земле тоже — страх отбрось, и жизнь на земле станет хорошая у тебя».


Эти слова я слушал не ушами — ушами было нечем слушать, — а чем‑то другим, чем‑то, что было раньше ушей, раньше тела, раньше всех слов на свете. И от этих слов стало спокойно — той тишиной, которая бывает после бури, когда всё уже рухнуло, и падать больше нечему, и ты просто сидишь среди обломков и дышишь, и это уже хорошо.


У меня плавно стало всё темнеть передо мной — серый свет сгущался, темнел, как небо перед дождём, и я почувствовал, что возвращаюсь. Возвращаюсь в тело, в тяжесть, в боль, в мир, где есть верх и низ, где есть пол и потолок, где есть запахи, которые режут нос. И я отключился — уже по‑настоящему, по‑земному, — и начал приходить в сознание в карете скорой помощи, от запаха нашатырного спирта. Запах был резкий, жёсткий, как пощёчина, — и именно от этой пощёчины я понял, что жив. Что ещё здесь. Что серый свет и бабушкин голос — это было, это правда, но сейчас я здесь, на носилках, под мигалками, и чьи‑то чужие руки держат меня за запястье, щупая пульс, будто проверяя, не исчез ли я снова.


Лежал в больнице. Поставили диагноз: эпилепсия от травмы черепно‑мозговой, когда меня запинали до полусмерти. Слова врача звучали как приговор — не страшный, а просто констатирующий, как штамп в паспорте: вот, читай, это теперь ты, это теперь твоя жизнь, тут всё расписано. Положили в психдиспансер — и там стены были другого цвета, не белые, а жёлтые, тусклые, и от этого жёлтого тошнило ещё сильнее, чем от диагноза, будто сама краска пыталась выдавить из меня остатки спокойствия.


Начались припадки эпилепсии, по пять раз в неделю. Каждый припадок был как маленькая смерть: тело забирало меня у меня, выворачивало наизнанку, било об пол, и я ничего не мог с этим сделать — только ждать, когда отпустит, когда язык разожмётся, когда мир снова станет миром, а не набором разорванных кадров. Пять раз в неделю — это почти каждый день. И каждый раз я не знал, вернусь ли. Вернусь ли в себя или в тот серый свет, к бабушке, к тишине, к покою.


Но я чувствовал, что эпилепсия наступила не только от травмы. Травма была лишь ключом, который повернулся в замке, — а замок этот был уже готов, уже стоял открытым, потому что всё внутри меня было изношено до предела. Не тело — тело можно починить, зашить, срастить. Внутреннее изнеможение — вот что было настоящей причиной. Когда человек изнутри пуст, когда силы не просто кончились, а выгорели дотла, когда каждый новый день — это насилие над собой, — тело в какой‑то момент сдаётся. Оно говорит: хватит. Я больше не могу нести эту тяжесть. И ломается — не от удара кулака, а от того, что удары шли изнутри годами, тихо, незаметно, каждый день, каждый час, пока не накопилось столько, что череп треснул не снаружи, а изнутри. И этот внутренний треск никто не слышал, кроме меня.


Стал часто лежать в психдиспансере — месяцами, будто время там текло иначе, медленнее, вязко, как остывающий сироп. Долго, упорно пытались подобрать мне лекарства, чтобы хоть как‑то приглушить припадки. Врачи меняли схемы, смотрели на анализы, прислушивались к моим сбивчивым описаниям — я и сам не знал, как правильно назвать то, что со мной происходит. В конце концов подобрали. Припадки пошли реже — до пяти в месяц. Но и это было невыносимо: пять раз каждый месяц твоё тело предаёт тебя, и ты не знаешь, в какой момент оно снова откажется слушаться. Ты живёшь с этим подспудным ожиданием, как с тикающей бомбой в кармане — она может рвануть в любой момент, и от тебя ничего не зависит.


К двадцати четырём годам работать сменами уже не мог. Перевёлся на дневной график — хотя и это давалось тяжело, будто каждое утро приходилось заново учиться держать спину прямо и смотреть вперёд. Зубы — те, что ещё оставались, — обломал друг о друга в припадках: челюсти смыкались с такой силой, что хруст стоял по комнате, и этот звук потом ещё долго звенел в ушах, даже когда всё стихало. В рот поставили съёмные протезы — они поначалу казались чужими, жёсткими, будто я надел на себя чужую улыбку. Дали третью рабочую группу инвалидности. Пособие платили мизерное — на него нельзя было жить, можно было только существовать, тянуть дни один за другим, как нитки из старой ткани. Жизнь, и без того тяжёлая, от нового груза стала совсем мрачной, будто кто‑то медленно прикручивал последний фитиль на лампе, и свет становился всё тусклее.


Но мне это стало уже не так важно. Наружный мир — тот, где люди ходят на работу, считают деньги, ссорятся, смеются, — он побледнел, отошёл на задний план, как фигуры за мутным стеклом. Потому что случилось нечто, перед чем все бытовые беды показались мелочью, пылью на столе, которую можно смахнуть одним движением руки.


В первый раз, когда я потерял сознание, произошло чудо. Я услышал голос бабушки — не как воспоминание, не как эхо прошлого, а как присутствие, живое, тёплое, близкое, будто она стояла рядом и говорила со мной. И главное — я перестал чувствовать себя телом. Не было ни рук, ни ног, ни тяжести, ни боли — только «я», чистое, без оболочки, как если бы всё это время я носил плоть как одежду, и вдруг она спала, и я остался собой, обнажённым, но не стыдящимся. Это было странно и страшно, но в то же время — свободно, как будто я впервые за много лет смог глубоко вдохнуть.


Потом, в последующих припадках, я стал замечать закономерность. С меня тело снималось — будто халат, будто плащ, — и падало на пол, а я секунды три оставался стоять на месте: себя чувствовал духом, невидимым, бестелесным, способным видеть, но неосязаемым. В эти три секунды мир становился прозрачным, и сквозь него проглядывало что‑то большее, древнее, спокойное. Потом всё темнело, я растворялся — и приходил в сознание уже в теле, после припадка. А тело было побито: руки и ноги в синяках, в крови — без сознания я бился ими обо всё, что оказывалось рядом: мебель, стены, пол. И эта резкая разница — между невесомостью трёх секунд и тяжестью разбитого тела — врезалась в память, как два разных мира, между которыми я был вынужден жить.


Эти два чуда сильно меня привлекли. Не как любопытство, не как развлечение, а как нечто, что требовало ответа, как вопрос, который не даёт спать по ночам. Я накручивал себя, сомневался, относился ко всему скептически — слишком уж это было похоже на бред, чтобы просто поверить. Но я был всегда с трезвой головой перед началом припадков и в тот момент с бабушкиным голосом. Не верилось, что это галлюцинации, — слишком ясным, слишком настоящим было ощущение. Слишком отчётливым, будто между реальностью и этим видением не было никакой пелены.

bannerbanner