
Полная версия:
Пэрис и Релея внутренний мир

Александр Лобачёв
Пэрис и Релея внутренний мир
Почитал комментарии о красной книге Карла Юнга. Пишут почему так мало людей которые пишут такие красные книги. Меня эти комментарии вдохновили и я решил написать свою красную книгу. Назвал её Пэрис и Релея. Внутренний мир.
Всё, что ниже, — не вымысел. Это то, что я пережил, и теперь хочу этим поделиться. Не ради жалости, а чтобы кто-то, читая, вдруг выдохнул: «Я не один в темноте своего внутреннего мира». Пусть это будет как фонарь в коридоре, где свет не слепит, а просто показывает, что тут можно стоять. На жизнь во внешнем мире не обращайте внимания — она здесь лишь рамка, по которой видно, как трещины в окружающем мире повторяют изломы внутри меня.
Я родился в девяностом. А на следующий год рухнул Советский Союз. Про внешний мир все вокруг знали всё: кто куда пошёл, где дают хлеб, где закрыли магазин, кто на заводе остался, а кого сократили. Этот мир был понятным, его было видно и слышно, его было можно потрогать руками. Он жил по правилам, которые хоть и давили, но хотя бы были известны заранее.
А вот про внутренний мир знали только одно: там есть душа. И даже это знали не все — только половина тех, кто меня окружал. Для остальных внутренний мир был чем-то вроде старой кладовки: туда не ходят, пока не понадобится тряпка. Я тогда ещё не понимал, что кладовка эта со временем станет моим главным домом — и самым тёмным местом, где я буду учиться дышать.
На следующий год у меня появился брат. И время стало тяжёлым — не в смысле «мало игрушек», а так, будто воздух потяжелел. Потому что Советский Союз рушился, и вместе с ним оседали привычные опоры. Мир стал густым, как остывший кисель, и в нём приходилось пробираться шаг за шагом. Каждое движение — усилие. Я рос, учился ходить и говорить, и каждое новое слово было как попытка удержать равновесие на шаткой табуретке. В этих попытках я не столько осваивал язык, сколько учился прятать за словами дрожь в пальцах.
В шесть лет меня покусала собака. Не просто цапнула — а рванула мне щёку и нижнюю губу так, что края кожи разошлись, будто кто-то неаккуратно разорвал ткань. В больнице хирурги зашили губу внахлёст. Год она заживала. И всё это время я чувствовал её — тяжёлую, стянутую, чужую. Когда я ел или пил, жидкость капала изо рта, да и до сих пор капает. Но эта физическая неловкость была лишь зеркалом другой, более глубокой неловкости — ощущения, что моё тело больше не слушается меня, будто оно стало чужим костюмом, который сидит не по размеру.
Но хуже всего было не это. Хуже было то, как изменилось моё мировоззрение: я стал слышать не слова, а интонации, не фразы, а угрозы. Мир заговорил на языке страха, и я его выучил первым. Он звучал в скрипе дверей, в тяжёлых шагах на лестнице, в паузах между фразами взрослых. Я научился считывать опасность раньше, чем она становилась явной, — и это умение спасало, но одновременно запирало меня внутри себя, как в тесной комнате без окон.
Потом был сосед. В семь лет я пришёл к нему в гараж — там пахло бензином, пылью и маслом. Я стоял у верстака, смотрел, как он чинит машину, и мне хотелось просто подержать отвёртку — почувствовать её вес, понять, как она ложится в ладонь. В этом желании не было ничего особенного, но для меня оно было про принадлежность: «я тоже могу что-то делать, я тоже часть этого взрослого, понятного мира». Я спросил: «Можно отвёрткой поиграться?» Он кивнул: «Поиграйся». Я взял её и унёс домой играть — не как кражу, а как трофей: вот, я тоже что-то умею, я почти как он.
А утром он ворвался к нам в дом. Дверь он вышиб не ударом, а яростью — она распахнулась так резко, что сорвалась с петель. Он вломился, как буря, и начал меня бить — не по-отцовски, не по-соседски, а как будто я украл у него саму возможность быть спокойным. Он бил меня, как взрослого солдата, будто я был врагом, который перешёл границу. От этого шока внутри меня что-то треснуло — не кость, не кожа, а какая-то тонкая перегородка, которая до этого удерживала мир в понятном порядке. После этого удара реальность стала зыбкой: привычные вещи вдруг потеряли надёжность, а люди — предсказуемость.
И с того дня люди стали для меня не фигурами в пальто, а движущимися тенями, каждая из которых могла в любой момент стать бурей. Социофобия пришла не как диагноз из книжки, а как холод в груди, который не уходил даже летом. Я помню, как однажды стоял в школьном коридоре и чувствовал, будто между мной и всеми остальными натянута тонкая плёнка — такая, что звук доходил с задержкой, а лица казались чуть-чуть ненастоящими, как маски. В этой отстранённости я одновременно прятался и страдал: она защищала от новых ударов, но и отрезала меня от возможности быть увиденным.
С зубами начались свои беды. Кариес появлялся не как у всех — тихо, незаметно. У меня он врывался, как пожар: за пару дней дыра становилась такой, что даже холодный воздух причинял боль. Зубы были хрупкими, будто сделанными из старого фарфора. Я стал частым пациентом у стоматологов. Их кресла пугали меня не инструментами, а запахом — смесью спирта, железа и чего-то безнадёжного. Десны кровоточили так сильно, что чистить зубы было пыткой. Я глотал эту боль, как горькую таблетку, и думал, что так и должно быть: что в жизни положено терпеть. В этом терпении я учился не столько выносливости, сколько молчанию — умению не показывать, как сильно мне больно, чтобы не стать ещё более уязвимым.
Мы с братом пошли в школу в один год — мне было восемь. И сразу — в класс с замедленным психическим развитием. Не потому что я не понимал букв, а потому что система так решила: у нас дома не было нужных справок, не было «правильных» слов у родителей, чтобы объяснить, что со мной происходит. Родители развелись. Мы остались с бабушкой и матерью — трое в одном доме. Отец ушёл, и алименты приходили редко, как случайные письма без обратного адреса. Подарки на Новый год были только в виде конфет: маленькие свёртки, в которых пряталась идея заботы, но не сама забота. В этом несоответствии между формой и содержанием я впервые почувствовал, как легко можно подменить тепло жестом, а любовь — обязанностью.
До четвёртого класса я учился нормально. А потом у матери стало не хватать денег, чтобы растить двоих. И меня отдали отцу. Он жил с женщиной, у которой была дочка старше меня на шесть лет. В их доме я стал не сыном, а предметом, который забыли убрать перед гостями. Я остро чувствовал, что я лишний — не просто «ещё один рот», а что-то, что нарушает порядок. Мачеха требовала, чтобы я называл её только по имени-отчеству — не «тётя», не «мама», а строго: только на «вы» и по имени-отчеству. Это для меня звучало, как табличка на двери: «Не приближаться». В этой формальности я ощущал не уважение, а дистанцию, которую мне не позволялось сократить.
Я стал бояться всего. Боялся не вовремя заснуть — вдруг это будет нарушением. Боялся сходить в туалет не так, что если стульчак не положу правильно, меня накажут за это. Боялся прикоснуться к чужой вещи без спроса — даже к стакану на кухне, не своему. Боялся сказать лишнее слово — оно могло стать поводом для замечания, а замечание — для наказания. Я ходил как по струнке, стараясь быть невидимым, бесшумным, незаметным. Внимание ко мне проявляли только тогда, когда нужно было указать на ошибку. Остальное время меня просто не видели. В этом невидимом существовании я учился прятать себя так тщательно, что постепенно почти перестал замечать собственное присутствие.
От этого постоянного страха и давления в пятом классе я стал троечником. Не потому что не мог решать задачи, а потому что в голове всё время звучал один и тот же вопрос: «А вдруг я сделаю не так?» Я сидел за партой рядом с одноклассником, который курил. От него пахло дымом, горелой бумагой и чем-то взрослым. Когда я приходил домой, от меня тоже пахло сигаретами — запах въедался в одежду, в волосы, в кожу. Отец и мачеха решили, что это я курю. И начали наказывать. Я говорил, что не курю, но мои слова звучали как оправдания — а оправдания в их доме не слушали. В этом разрыве между тем, что я знал о себе, и тем, как меня видели другие, я чувствовал себя всё более одиноким и бессильным.
Они довели меня до злости — той самой, которая рождается не из силы, а из бессилия. Из злости на несправедливость, на то, что меня наказывают за то, чего я не делал, я и начал курить в тринадцать лет. Не ради удовольствия, не ради «крутости» — а чтобы у меня наконец было что-то своё, пусть даже это «своё» было горьким и едким. С тех пор бросить не могу. Для меня это не просто привычка — это ритуал, в котором я удерживаю равновесие между тем, что должен, и тем, что чувствую. В каждой затяжке я словно пытался вернуть себе право на собственное пространство, даже если оно ограничено лишь этим маленьким кругом дыма.
Жили мы в селе. Психологов у нас не бывало никогда — да и слова такого никто не произносил. Кто они и чем занимаются — вообще не вникал никто. Был только завод да колхозы. Все были — металлурги да колхозники. Мир был простой и понятный: если тяжело — работай, если больно — терпи, если страшно — не показывай. В этом мире не было места для разговоров про то, что шевелится внутри груди, кроме одного-единственного объяснения, которое знали все: душа.
Как бабушка учила: «Душа в груди, верь в это». И больше никакой информации у меня не было. Я верил, как бабушка научила, и всё. Верил так крепко, что сам себе казался прозрачным: снаружи — руки, плечи, спина, сапоги в грязи; внутри — только тёплый комок, который иногда сжимается, иногда отпускает. Я не знал, что этот комок — целый мир, а не просто комок в груди. Не знал о существовании внутреннего мира и о том, кто такие Пэрис и Релея в нём. Наверное, если бы мне тогда рассказали про них, я бы это сказкой считал. А они — реальные. Они существуют во мне по-настоящему, просто я от незнания этого считал, что я — это только я: один, живущий на земле, во внешнем мире. Я — наружный хозяин себя самого.
Только мать с отцом и старших слушался в мире наружном, а что ещё и в мире внутреннем тоже хозяином всего быть нельзя — я этого не знал. Думал, что внутренний мир — это просто эхо внешнего: что снаружи сказали, то внутри и отозвалось. Не понимал, что внутри живут свои законы, свои голоса, свои дороги и своё время — и что эти дороги не повторяют улицы села, а идут совсем в другую сторону, сквозь тишину, сквозь старые обиды, сквозь те слова, которые никто не произносит вслух.
Помню один вечер — стоял у забора, смотрел, как солнце садится за крыши, и чувствовал, как этот тёплый комок внутри будто съёживается, словно пытается спрятаться от наступающей темноты. Хотелось спросить у кого-нибудь: «А что с ним делать, когда он сжимается?» Но в селе такие вопросы не задают. Их считают лишними. И я молчал, потому что знал: если скажешь — скажут «не выдумывай». В этом молчании я учился прятать не только слова, но и саму потребность в том, чтобы меня услышали. И постепенно эта потребность становилась всё тише, будто я сам убавлял звук внутри себя, чтобы не мешать окружающему миру.
А потом началось то, что снаружи называли «воспитанием», а внутри становилось трещиной. Отец и мачеха начали жестоко наказывать меня, доводя до слёз беспрестанно. Каждый раз, когда я сжимался от удара или от резкого слова, внутри что-то щёлкало, как будто ломалась невидимая деталь, которую я даже не мог назвать. Я отвернулся от отца — от обиды, от непонимания меня, от злости на него, на то, что он ко мне относился, как к приёмному сыну. И даже не почувствовал, какой я апокалипсис совершил в своём внутреннем мире.
Я, на автопилоте, отвернулся от Пэриса в мире внутреннем. Не зная, что я сделал. Не зная, что Пэрис во внутреннем мире — мне и отец, и опора, и брат, и проводник, и друг, и наставник разом. Не зная, что, отворачиваясь от одного, я обрубаю связь с другим. В тот момент я не умел различать, где кончается внешнее наказание и начинается внутренняя потеря — и потому принял одно за другое, а свою боль — за свою вину.
В такие моменты, когда снаружи становилось особенно жёстко, Пэрис будто пытался тихо коснуться плеча изнутри: «Я здесь. Ты не один». А я не чувствовал. Не потому что не хотел — просто не знал, куда смотреть. У меня не было языка, чтобы назвать это ощущение, не было привычки прислушиваться к тому, что не звучит голосом, а приходит как лёгкое тепло, как едва уловимое присутствие. И отворачивался, не видя его.
Ведь я не понимал тогда, что существую не только во внешнем мире, но и одновременно — во внутреннем, такой же настоящий, как и в наружном. И что внутренний мир не просто повторяет внешний, а живёт своей жизнью, отзывается на каждый шаг, на каждое слово, на каждый взгляд — но отзывается по-своему, не в точности, а в оттенках, в полутонах, в тех чувствах, которые не умещаются в простые правила «работай», «терпи», «не показывай». А от незнания себя внутреннего я просто копировал снаружи внутрь: что делал я наружный, то повторял и внутренний. И когда наружный я отворачивался, внутренний делал то же самое — без вопросов, без выбора, просто потому что не знал, что можно иначе, что можно остановиться, посмотреть внутрь и сказать: «Подожди, мне сейчас тяжело».
И вот эта неосознанность была самой тяжёлой: я не предавал Пэриса намеренно. Я просто не знал, что он есть. Не знал, что у меня внутри есть тот, кто держит, когда снаружи толкают. Не знал, что, когда мне было страшно и одиноко, рядом стоял проводник, который мог бы сказать: «Я здесь, давай пойдём медленнее». Но я шёл один, потому что не видел его. И в этом одиночестве я нёс не только свою обиду, но и свою слепоту — неспособность заметить то, что уже было со мной, тихо и терпеливо ждало, пока я научусь его видеть.
После тех истязаний надо мной мама забрала меня обратно к себе. Это было не просто возвращение в комнату с привычными обоями — это был шаг в тишину, где даже шаги звучали виновато, будто боялись потревожить то, что и так едва держалось. Я вошёл, поставил сумку у двери, и на секунду показалось: сейчас всё станет как раньше. Но воздух был другим — густым, неподвижным, будто в нём застыли все невысказанные слова.
После совершённого мной апокалипсиса во внутреннем мире всё снаружи будто покрылось трещинами: я чувствовал, как по ним сочится холод. Во внешнем мире жизнь поменялась в очень негативную сторону — не резко, не грохотом, а медленным оседанием, когда каждый день становится чуть тяжелее предыдущего. У меня исчезла опора — не та, что из слов и обещаний, а та, что жила где-то под рёбрами, тёплая и привычная, как дыхание. Я застыл в развитии — не потому что не хотел двигаться, а потому что не понимал, в какую сторону ставить ногу. Мир будто перестал давать мне направление.
Я потерял интерес ко всему — не как в усталости, когда хочется просто полежать, а как будто кто-то выкрутил яркость до нуля. Цвета стали плоскими, звуки — глухими. Я искал друзей или тех, с кем интересы могли совпадать, и каждый раз натыкался на эту неловкую паузу между «привет» и «о чём говорить». В этой паузе было столько тишины, что она давила сильнее крика. Не находил никогда. От меня стало всё и все отворачиваться и отдаляться во внешнем мире — не зло, не назло, а будто я стал прозрачным, и люди просто проходили сквозь меня, не замечая. Иногда я ловил себя на том, что специально делаю шаг вперёд, чтобы проверить: заметят ли? И каждый раз — нет.
От незнания того, что происходит у меня внутри, я просто повернулся спиной к Пэрису. Это был не бунт и не выбор — это была слепота: я не видел его, не чувствовал, не слышал. И от этого во внешнем мире исчезло всё то, что он мне давал всю жизнь — не вещи и не события, а ощущение, что за спиной есть кто-то, кто не даст упасть. Без этого я начал искать всё то, что давал мне Пэрис из внутреннего мира, во внешнем мире. Но чем сильнее я пытался найти это в чужих улыбках, в случайных разговорах, в попытках быть «своим», тем сильнее всё и все отдалялись от меня. Мир как будто говорил: «Это не здесь. Это не так».
В пятнадцать лет мы с отцом помирились. Он вёл кружок «Юный радиолюбитель». Я ходил туда с братом и другими детьми — паяли схемы, собирали приёмники, слушали, как из динамиков прорезается голос сквозь треск помех. Помню, как держал в руках провод, смотрел на каплю припоя, которая застывала, как маленькая слеза, и думал: вот это честно. Если провод не припаян, тишина не притворяется шумом. И в эти часы мне становилось чуть легче — не от того, что я что-то собирал, а от того, что у действий была понятная логика: соединил — работает, ошибся — не работает. В этом не было двусмысленности. В этом можно было дышать.
А во внутреннем мире, не зная о существовании Пэриса, я так и не повернулся к нему обратно. В посёлке все подростки любили собираться группами — тусоваться толпами или толпучками. Их объединяли алкоголь, секс и травка — простые якоря, за которые можно держаться, чтобы не чувствовать пустоты. Я пробовал подходить, стоять рядом, ловить ритм чужой радости, но каждый раз внутри нарастало давление — не страх, а тяжесть, будто на грудь ставили камень. Я не хотел тусоваться не потому, что боялся, а потому что чувствовал: это не моё топливо. Каждая такая попытка высасывала из меня силы — не постепенно, а сразу, как резкий выдох, после которого трудно вдохнуть.
И в эти моменты, когда я отходил в сторону, когда толпа становилась фоном, а я — одинокой фигурой на краю, во внутреннем мире меня тихо удерживала Релея. Не криком, не запретом, не угрозой — а своим присутствием, как тихий голос, который шепчет: «Тебе не нужно это, чтобы быть целым». Я садился на край скамейки, смотрел, как дым от чужих сигарет растворяется в воздухе, и чувствовал, как её спокойствие ложится поверх моей тяжести — не убирая её, а просто не давая ей раздавить. И я сторонился этих тусовок не из бунта и не из гордости, а потому что в глубине души знал: если я позволю этому меня затянуть, я потеряю ещё одну ниточку, ведущую к себе.
Я во внешнем мире был не яркой личностью — скорее тенью, которая старается не отбрасывать лишнего света. Драки не разжигал, настроение никому не подымал: будто боялся, что если начну звучать громче шёпота, меня просто сметут волной чужих голосов. И меня действительно никто не принимал нигде — не как изгоя, которого замечают и отталкивают, а как пустое место, которое можно заполнить собой без спроса. Иногда я ловил себя на том, что специально замираю у стены, чтобы не мешать проходу, — и это становилось привычкой: не прятаться, а становиться незаметным, как старый стул в углу, к которому все привыкли.
А где всё-таки принимали — там я становился чем-то вроде расходного материала: половой тряпкой, козлом отпущения, «раненым целителем», который лечит других, пока сам истекает кровью, или летучей обезьяной, которую посылают туда, где страшно и грязно. «Маменькиным сынком» называли — и в этом прозвище было столько презрения, что оно прилипало, как липкая лента: попробуй оторви. Я носил его, как не удобную куртку — она не греет, но снять её почему-то стыдно.
Друзья были такие всю жизнь: приходят, просят «по-дружески, подешевле», я делал — и делал не из доброты, а из этой странной надежды: если я буду удобным, меня наконец-то по-настоящему заметят. А когда я сам просил о помощи, все вдруг оказывались в другом городе — или вообще в другой стране, причём уезжали все разом, будто по сигналу. Я это слышал, и внутри что-то щёлкало: не обида даже, а холодное понимание, что меня держат в запасе, как запасной ключ, который достают, когда основной потерян. После таких разговоров я разрывал контакты — и не потому что злился, а потому что тишина становилась дороже этих «дружеских» просьб. В тишине хотя бы не надо было притворяться, что всё нормально.
Я спиртное не пил, в толпах не тусовался — не из принципа, а потому что толпа требовала какой-то другой кожи, более грубой, а у меня она была слишком тонкой: каждый чужой взгляд царапал. За себя постоять не мог — и дело было не в силе, а в том, что я будто не имел права занимать пространство. Стоял, съёжившись, стараясь занимать как можно меньше места. Был худой — килограмм сорок весил, и эта худоба была не просто цифрой, а ощущением хрупкости: казалось, дунет ветер посильнее — и меня просто сдует. Иногда, надевая куртку, я чувствовал, как плечи проваливаются в рукава, будто тело решило стать ещё меньше, чтобы никому не мешать.
Девушки в школе на меня как на парня не смотрели — вообще не видели во мне мужской фигуры, скорее как на подружку, к которой можно прибежать и выговориться. И я слушал. Прибежит кто-нибудь ко мне, весь свой день в меня выльет в подробностях, как в дневник, не давая даже слово вставить. Энергию высосет, как вампир, и убежит домой — даже не поблагодарит за то, что я ей столько своего внутреннего тепла отдал. А я стоял потом пустой, как пустая чашка, и думал: «Ну хоть кому-то стало легче». В эти минуты Пэрис будто тихо шептал где-то внутри: «Ты даёшь слишком много, а себе не оставляешь». Но я тогда не умел его слышать — я умел только кивать и говорить: «Расскажи ещё».
От того, что по-настоящему поговорить было не с кем, я всю жизнь любил слушать женщин и девушек — не потому что тянулся к ним, а потому что их голоса были единственным способом не остаться наедине с собственной тишиной. Сказать «нет» или отказать в помощи тогда было чем-то нереальным — будто это слово жило не во мне, а где-то снаружи, за высокой стеной, до которой я не мог дотянуться. Оно казалось слишком громким, слишком резким, слишком похожим на предательство.
И из этого странного, горького опыта я всё-таки извлёк один плюс: при разговорах с женщинами и девушками я научился их «читать». Не как психолог, а как человек, который слишком долго стоял в тени и поэтому научился замечать мельчайшие движения света: видел все подтексты, манипуляции и задумки, скрывающиеся под красивой масочкой. Хватало пары разговоров, чтобы довольно точно изучить какую-нибудь особу — не чтобы использовать это знание, а чтобы хотя бы понимать, где граница, которую мне нельзя переступать, и где меня снова готовы сделать удобным.
Отвернувшись от Пэриса во внутреннем мире, я потерял и отца, и брата, и друга, и проводника, и опору в себе — и это, оказывается, я только половину апокалипсиса совершил тогда, в своей жизни. Словно сорвал одну половину крыши над домом, а вторую ещё не тронул — но сквозняк уже гулял по всем комнатам, выстужая всё живое. Я чувствовал его на коже: даже в тёплой куртке становилось зябко, будто холод шёл не снаружи, а изнутри, из самой середины груди, где раньше было что-то похожее на уверенность — тихое, но прочное, как тёплый камень у печки. Теперь этот камень остыл, и пустота вокруг него казалась бесконечной.
В шестнадцать лет я взял и влюбился в девушку Е. Во внешнем мире. А я был бедный — настолько бедный, что деньги на сигареты зарабатывал, сдавая металлолом. Помню, как таскал по дворам ржавые куски железа, чувствуя, как острые края царапают пальцы, а я всё равно сжимал крепче: будто если донесу — значит, хоть что-то стою. В этих тяжёлых, шершавых кусках я искал доказательство своей ценности, и каждый килограмм становился маленькой победой, которая тут же рассыпалась, стоило только встретить чей-то насмешливый взгляд.
Я и правда был маменькиным сынком — потому что отец всю жизнь на все мои вопросы отвечал: «Отстань, иди у мамы спроси» или «Вырастешь — узнаешь». Эти фразы звучали как дверь, которую захлопывают перед твоим носом, оставляя тебя снаружи, в холоде непонимания. И я после того, как меня унижали за то, что я не «пацан», чувствовал, как внутри всё сжимается до крошечной, горячей точки, от которой расходилась боль по всему телу. Мне хотелось кричать: «Зачем меня вообще родили на свет?» — но крик застревал где-то в горле, превращаясь в глухую обиду, которую я носил с собой, как тяжёлый рюкзак, набитый камнями.
Алкоголь не пил. За себя постоять не мог: когда во дворе кто-то толкал плечом, я не отвечал ударом, а отводил взгляд, будто если не смотреть — значит, этого не было. И от этого становилось только хуже: не от самого толчка, а от того, как я сам себя в этот момент предавал — тихо, без крика, просто опуская глаза. В этом движении была целая история капитуляции: я сдавался не только перед чужим насилием, но и перед собственным бессилием, позволяя ему расти и занимать всё больше места внутри. Денег ни гроша в кармане не было — даже на шоколадку, чтобы подарить её девушке Е., чтобы это выглядело как жест, как намёк на то, что я могу быть кем-то большим, чем парень, который ищет лом по заброшкам.

