
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 3. Сибирь
За ужином Морозов разглядывал их всех и отмечал перемены.
Марья Тимофеевна за год постарела мало и держалась бодро: у неё был внук, а человек, у которого на руках ребёнок, стареет медленнее.
Зырянов, наоборот, помолодел: у него была работа, которую несли из города, и он второй месяц говорил о том, чтобы открыть мастерскую.
Наталья Ивановна шила.
Сёстры из Саратовской губернии завели во дворе огород и кур.
Старик из Вологды умер в феврале, в дороге не был.
А Устинья сидела с краю и не ела.
Морозов посмотрел на неё внимательнее, чем следовало, и отметил то, что отметил бы всякий: серая кожа, круги под глазами, руки лежат на коленях без движения.
Он видел это дважды за три года: у Ефима Рябова в Успенском и — по описанию снохи — у Аграфены Кузьминой.
Говорили они втроём до полуночи.
И под конец Свищов сказал то, ради чего звал.
— Александр Петрович. У нас беда.
— Какая?
— Устинья, — сказал он.
Морозов посмотрел на Кранца.
— Она слегла в июне, — сказал доктор. — Слабость. Ни жара, ни болей. Лежала три недели, после встала, а с августа опять.
Морозов очень медленно поставил стакан.
— Где вещи?
— В подполе, — сказал Свищов. — Как условились: в кладовой при конюшне, под плитой, всё как было.
— А сундук?
— Сундук тот же.
— Далеко от жилья?
— Сажен двадцать.
Морозов посидел молча.
— Кто ходит в кладовую?
Свищов ответил не сразу.
— Она, — сказал он. — Устинья и ходит. Она у нас при лошадях с июля.
Глава 106
Книга двадцать вторая. Бумага и печать
В кладовую они пошли в ту же ночь.
Прежде того был разговор на кухне, при Кранце, и разговор короткий.
— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Я вам сейчас скажу вещь, которую вы можете счесть за бред, и попрошу отнестись к ней не как к бреду, а как к рабочему предположению.
— Говорите.
— Я полагаю, что Устинья больна оттого, что при ней находится один из тех предметов, что лежат у вас в подполе.
Кранц не удивился.
Он снял очки, протёр их и сказал:
— Я это предполагаю с августа.
Морозов посмотрел на него.
— И молчали?
— И молчал, — сказал доктор. — Александр Петрович, я врач. Я не могу написать в истории болезни, что причина слабости — медная бляшка. Я двадцать лет писал истории болезней и знаю, чем кончается для врача такая запись.
Он надел очки.
— Оттого я вам и написал в августе. И оттого Свищов вам телеграфировал.
Морозов настоял: не наутро, а сразу, — и Свищов, посмотрев на него, не стал спорить.
Взяли фонарь и лом.
Кладовая на Владимировской была устроена так же, как в усадьбе: каменная пристройка при конюшне, три на четыре сажени, лари, сбруя, в дальнем углу — плита.
Плиту подняли вдвоём.
Внизу был подпол в сажень, выложенный кирпичом, и в подполе стоял тот же окованный сундук.
Морозов спустился и отпер его ключом, который возил с собой полгода.
Тридцать три предмета лежали в ячейках.
Он сосчитал их дважды, при Свищове, и сошлось.
— Всё на месте, — сказал Свищов.
— На месте, — сказал Морозов и закрыл крышку. — Гавриил Кондратьевич, потушите фонарь.
— Зачем?
— Потушите.
Свищов потушил.
Морозов подождал, пока глаза привыкнут к темноте, и посмотрел.
Сундук был тёмен.
Как тридцать шесть в марте пятнадцатого года, как тридцать два в октябре шестнадцатого: чёрный ящик в чёрном подполе.
— Ну? — сказал Свищов из темноты.
— Ничего, — сказал Морозов.
Он поднялся наверх и постоял в кладовой.
И вот тут он увидел.
У стены, справа от плиты, в двух аршинах от неё, на земляном полу лежало слабое зелёное пятно.
Морозов присел над ним и просидел минуты три, глядя вбок и мимо.
Пятно было свежее — не такое, как выцветшая клякса под сундуком Кузьминых, а живое, из тех, что оставляет вещь, пролежавшая на месте недели две-три.
— Гавриил Кондратьевич. Что тут стояло?
— Где?
— Вот здесь, у стены.
Свищов зажёг фонарь и посмотрел.
— Мешки, — сказал он. — Овёс тут стоит.
— Всегда?
— Всегда.
— А кто их таскает?
Свищов помолчал.
— Устинья, — сказал он.
Разговаривать с Устиньей было нельзя, и Морозов это понимал.
Он спросил у Кранца о ней всё, что тот знал, и знал доктор немного.
Устинья — имени по отчеству никто не знал — была найдена в девятьсот девятом году в Вологодской губернии, в деревне, где её держали в чулане пятый год.
Держала родня: она перестала говорить в тридцать с чем-то лет, после смерти мужа и двоих детей, умерших в один месяц от дифтерита.
В деревне её считали порченой.
— Она говорила прежде?
— Говорила, — сказал Кранц. — Соседи показывали, что до того была обыкновенная баба и даже певунья.
— И с девятьсот девятого молчит?
— Молчит, — сказал доктор. — И, Александр Петрович, я вам скажу как врач: она не немая. Голосовые связки целы. Она может.
— Отчего же не говорит?
Кранц пожал плечами.
— Оттого, я полагаю, что за пять лет в чулане отвыкла, — сказал он. — Ей никто не отвечал.
Она не говорила восемь лет и не заговорила бы теперь.
Поэтому он сделал иначе.
Наутро он попросил Кранца привести её в кладовую — не спрашивать, а просто привести и постоять.
Она пришла.
Морозов не задавал вопросов.
Он подошёл к плите, приподнял её ломом на вершок и опустил обратно, и всё это время смотрел не на плиту, а на неё.
Устинья не пошевелилась.
Тогда он подошёл к тому месту у стены, где лежало пятно, отодвинул ногой мешок с овсом и посмотрел на неё во второй раз.
И она отвела глаза.
Морозов присел и запустил руку в овёс.
Он искал минуты полторы и нашёл: у самого дна мешка, в тряпице, лежала медная пластина в три вершка.
Он вынул её и положил на ладонь.
Кранц, стоявший в дверях, шагнул ближе.
— Это что?
— Это, Карл Фёдорович, тридцать четвёртая, — сказал Морозов. — Вернее, тридцать четвёртой не было. Стало быть, это одна из тридцати трёх.
Он спустился, отпер сундук и посмотрел.
В сундуке было тридцать два предмета.
Одна ячейка пустовала.
Морозов положил пластину на место, запер сундук, поднялся наверх и посмотрел на Устинью.
Она стояла у стены и смотрела в пол.
— Карл Фёдорович, — сказал Морозов. — Когда она слегла?
— В июне.
— А в кладовую с какого числа ходит?
— С июля, — сказал Кранц. — Когда встала после первого раза.
Морозов посчитал вслух.
— В июне она слегла в первый раз. Пролежала три недели, встала. В июле её поставили к лошадям, и она стала ходить сюда. В августе слегла вторично.
Он повернулся к женщине.
— Устинья. Вы вынули её из сундука в июле?
Она не пошевелилась.
— Я не спрашиваю зачем, — сказал Морозов. — Я вам скажу, что будет дальше, а вы решайте сами. Пластина ляжет обратно в сундук. Вы перестанете ходить в кладовую: лошадей будет смотреть работник. И через неделю мы посмотрим, что с вами станется.
Устинья подняла глаза.
Она смотрела на него секунды три — так же, как смотрела в октябре шестнадцатого, когда положила ему на колени шкатулку, — и вышла из кладовой.
Работника к лошадям поставили в тот же день.
Морозов, впрочем, сделал и второе, о чём Кранцу не сказал: он попросил Свищова переложить сундук.
— Куда?
— Никуда, — сказал Морозов. — Оставьте на месте. Но переложите в нём: разложите предметы плотнее, чтобы между ними было не больше вершка.
— Зачем?
— Затем, что чем ближе они друг к другу, тем меньше от них, — сказал Морозов. — Я это проверял в марте пятнадцатого года при вашем хозяине и проверял пять раз.
Свищов переложил.
Морозов спустился после и посмотрел в темноте.
Сундук был тёмен, как прежде, и никакой разницы он не увидел — да и не мог: тёмное не бывает темнее.
Он записал и это, с оговоркой: «Провѣрить нельзя. Дѣлаю на всякій случай, и записываю, что дѣлаю на всякій случай, — чтобы послѣ не сочесть сіе за доказанное».
Первые три дня Морозов приезжал на Владимировскую каждый вечер.
Он приезжал после службы, часам к девяти, и сидел в общей комнате час-полтора — не при ней, а просто в доме.
Кранц, заметив это на второй день, сказал:
— Александр Петрович, вы ждёте, что она встанет через неделю?
— Жду.
— А ежели не встанет?
— Тогда я буду знать, что ошибся, — сказал Морозов. — Карл Фёдорович, у меня за пять лет четыре случая. Из четырёх два — по чужим словам, один я видел от начала до конца, и один вот этот. Мне нужен четвёртый, чтобы понимать, чего стоят первые три.
Кранц снял очки.
— Вы говорите о ней как о случае.
Морозов помолчал.
— Говорю, — сказал он. — И скажу, отчего. Оттого, что иначе я не умею. Ежели я стану думать о ней как о женщине, которая пять лет просидела в чулане, я перестану считать дни и перестану замечать, на который она встала.
Через десять дней она встала.
Морозов записал это тогда же, при Кранце, и записал по всей форме, потому что понимал: третий случай.
«Устинья, ок. 50 л.
Слегла въ іюнѣ. Слабость, безъ боли и жара. Три недѣли. Встала.
Съ іюля носила при себѣ либо держала близко предметъ, вынутый ею изъ сундука.
Въ августѣ слегла вторично.
24 сентября предметъ возвращёнъ въ сундукъ, доступъ прекращёнъ.
4 октября встала.
Десять дней».
И ниже:
«Рябовъ въ Успенскомъ — семь дней. Кузьмина въ Заречьѣ — не встала вовсе, умерла на пятидесятый.
Устинья — десять дней.
Разница, я полагаю, въ томъ, сколько времени прошло съ начала».
Отчего она её взяла, он так и не узнал.
Он спрашивал Кранца, спрашивал Свищова, спрашивал — насколько это было возможно — её саму, показывая на пластину и на неё.
Она не ответила.
Кранц, впрочем, предложил объяснение, и Морозов записал его как единственное имеющееся.
— Она их различает на ощупь, — сказал доктор. — Это я установил ещё в Удельной, в двенадцатом году, и проверял трижды. Ей завязывали глаза и клали двенадцать предметов; она безошибочно выбирала те, что из этого числа.
— И что?
— И то, что для неё они не такие, как для нас, — сказал Кранц. — Мы с вами видим свет либо не видим. А она их чувствует.
Он снял очки.
— Я, Александр Петрович, восемь лет при ней и полагаю, что она взяла её оттого, что ей было одиноко.
Правило Морозов записал в тот же вечер и записал в самом осторожном виде, какой сумел.
«О разстояніи и времени.
Изъ четырёхъ наблюдённыхъ мною случаевъ выходитъ слѣдующее.
1. Вещь дѣйствуетъ, когда лежитъ близко къ человѣку постоянно. Полтора аршина у изголовья — дѣйствуетъ. Двадцать саженъ въ кладовой — не дѣйствуетъ ни на кого въ домѣ.
2. Начинается не сразу: отъ трёхъ мѣсяцевъ до полугода.
3. Ежели вынести вовремя — человѣкъ встаётъ. Рябовъ на седьмой день, Устинья на десятый.
4. Ежели поздно — не встаётъ. Кузьмина умерла черезъ пятьдесятъ дней послѣ выноса.
Гдѣ проходитъ граница между „вовремя“ и „поздно“ — не установлено».
Он посмотрел на четвёртый пункт и приписал ниже:
«Изъ сего слѣдуетъ, что всякій разъ, когда я это вижу, я имѣю нѣсколько недѣль на то, чтобы вмѣшаться.
И что за пять лѣтъ я вмѣшался дважды, а опоздалъ девять разъ».
Осень семнадцатого года в Ново-Николаевске прошла тихо и оттого страшнее.
Тихо — потому что здесь не было того, что творилось в столицах: ни июльских дней, ни корниловского выступления, ни уличных боёв.
Страшнее — потому что всё расходилось по швам постепенно.
В сентябре хлеб стоил вдвое против весны.
В октябре в городе не стало сахара, керосина и мануфактуры.
Запасной полк, стоявший в военном городке, к осени перестал быть полком: он не подчинялся ни коменданту, ни комитету, и его двенадцать тысяч штыков были не силой, а обстоятельством, с которым считались все.
Милиция за лето потеряла двадцать одного человека: одиннадцать ушли сами — жалованья в сто двадцать рублей к осени хватало на неделю, — а десятерых уволили.
И появилось то, чего в апреле ещё не было.
Появились мандаты.
Осенью же в отделении случилась перемена, которую Морозов после считал важнейшей за год.
К нему стали приходить.
Не по вызову — сами, домой, на Кузнецкую, как предсказывала хозяйка в феврале.
Началось это в сентябре, после того как он нашёл двух сбежавших от родителей мальчишек, о которых заявили и о которых милиция не сделала ничего.
Он нашёл их за два дня — просто потому, что догадался спросить не соседей, а других мальчишек.
После этого пошло.
К октябрю к нему на квартиру ходили по три-четыре человека в неделю: с пропажами, с жалобами, с бедой, к сыску отношения не имеющей.
Хозяйка ворчала.
Морозов принимал.
Он делал это по расчёту, и расчёт был такой: город, где к сыщику ходят домой, — город, в котором ещё можно работать. А в городе, где перестанут ходить, работать станет нельзя вовсе.
Морозов заметил это в августе и записал.
В городе, где власть принадлежала одновременно городской думе, комитету общественного порядка, совету рабочих и солдатских депутатов и полковому комитету, всякое из этих учреждений выдавало бумаги.
Бумаги эти назывались по-разному: удостоверение, мандат, ордер, предписание.
Их писали от руки и на машинке, на бланках и без бланков, с печатями и без.
И всякий, кто такую бумагу предъявлял, имел право требовать.
Морозов проверил это на себе.
В сентябре он взял чистый лист, написал на машинке отделения предписание об осмотре помещения, подписался «уполномоченный» и пошёл с этой бумагой в три дома — в те, где его не знали в лицо.
Во всех трёх его впустили.
Ни один из троих хозяев не спросил ни номера, ни того, откуда он.
Один посмотрел на бумагу секунды две, второй прочёл вслух, третий не прочёл вовсе и сказал: «проходите».
Морозов не осматривал: он извинялся и уходил.
Он рассказал об этом Клементьеву и получил выговор — первый за девять месяцев службы.
— Александр Петрович, вы понимаете, что вы делали?
— Понимаю.
— Ежели бы это вышло наружу, нас бы с вами обоих...
— Оттого я и пошёл сам, а не послал агента, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, я вам за десять минут доказал то, о чём пишу вам третий месяц. Впустили троих из троих.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он тогда же. — Сколько в городе учреждений, выдающих мандаты?
Начальник милиции подумал.
— Не считал.
— Я считал, — сказал Морозов. — Одиннадцать.
Он положил на стол лист.
— И у всех одиннадцати разные бланки, разные печати и разный порядок. А у четырёх нет ни бланков, ни печатей: пишут от руки и подписывают.
— И что?
— И то, что через месяц у нас начнутся ограбления по мандату, — сказал Морозов.
Он ошибся на три недели.
Он написал об этом записку — шестую свою записку за пять лет — и подал её Клементьеву в конце сентября.
В ней предлагалось три меры.
Первая: единый образец бумаги на производство обыска, с номером и с указанием, кто выдал.
Вторая: обязательное присутствие милиционера при всяком обыске, кем бы он ни производился.
И третья, которую Морозов считал главной: объявить в газетах, что всякий обыск без милиционера и без номера незаконен, и что обыватель вправе не открывать.
Записку рассматривали в комитете в начале октября.
Первую меру приняли и не исполнили.
Вторую отклонили: милиционеров сто семнадцать на семьдесят тысяч, и приставлять их к каждому обыску некому.
Третью отклонили тоже — и отклонили с формулировкой, которую Морозов записал дословно: «объявленіе таковое подрываетъ довѣріе къ учрежденіямъ революціонной власти».
Первое случилось второго октября.
Глава 107
Осень в отделении шла своим порядком, и о нём стоит сказать, потому что дело о мандатах Морозов вёл не вместо прочего, а вместе с прочим.
За сентябрь и октябрь через стол прошло сорок три дела.
Из них тридцать одно — кражи; шесть — грабежи; три — по подложным продовольственным карточкам; два убийства, из которых одно раскрыли за неделю (пьяная драка в Закаменской), а второе не раскрыли вовсе.
И одно — о пропаже человека, каких в семнадцатом году стало по три-четыре в месяц.
Люди пропадали не оттого, что их убивали, а оттого, что уезжали.
Город стоял на дороге; из него уезжали и в него приезжали; и всякий, кто снялся с места, не сообщив родне, числился пропавшим.
Морозов завёл по ним отдельный порядок: не искать, а запрашивать по трём соседним городам и ждать.
Из четырнадцати таких дел за осень одиннадцать кончились письмом откуда-нибудь из Барнаула или Омска.
Второго октября, в седьмом часу вечера, в дом купца Мошкина на Асинкритовской пришли четверо.
Двое были в солдатских шинелях, двое в штатском.
Старший предъявил бумагу.
Бумага была написана на машинке, на четвертушке, и гласила, что предъявителю сего поручается произвести обыск в доме гражданина Мошкина на предмет обнаружения скрытого хлеба и товаров, изъятых из свободной продажи.
Внизу стояла подпись и круглая печать.
Обыск продолжался час.
Изъяли: две тысячи четыреста рублей наличными, серебро, золотые часы, две шубы и — что было записано в составленную ими же опись — «муки крупчатой три пуда».
Опись оставили хозяину.
Мошкин пошёл жаловаться на другой день и пошёл не в милицию, а в совет — потому что печать на бумаге была советская.
В совете сказали, что такого предписания не выдавали.
Он пошёл в комитет.
В комитете сказали то же.
Тогда он пошёл в милицию, и оттуда дело попало к Морозову.
Морозов прочёл заявление и попросил принести бумагу.
Он рассматривал её вечер.
И рассматривал не один: он позвал Шумского и заставил смотреть вместе, объясняя вслух.
Это он завёл с лета и держался этого до конца: всякую работу, которую можно делать при ученике, делать при ученике.
— Иван Никитич, что вы видите?
— Бумагу.
— Какую?
Студент подумал.
— Писчую.
— Сорт?
— Не знаю.
— Третий, — сказал Морозов. — Смотрите на просвет: волокна крупные, лежат неровно. Хорошая бумага так не выглядит. И запомните: на дурной бумаге не пишут настоящих распоряжений, потому что в казённых учреждениях бумага своя, со склада, и она вторая либо первая.
Шумский взял лист и посмотрел на просвет.
— Стало быть, бумага не казённая.
— Стало быть, бумага не казённая, — сказал Морозов. — А печать казённая. Вот вам первое противоречие, и с него мы начнём.
Бумага — писчая, обыкновенная. Машинка — «Ундервуд», с характерным дефектом: буква «е» пробивала выше строки.
Печать — круглая, лиловая, с надписью по кругу.
Морозов взял лупу и просидел над ней час.
Печать была настоящая.
Верней сказать — она была не нарисована и не вырезана из картофеля: её ставили настоящим клише, с равномерным нажимом и с той характерной неровностью краски, какая бывает у казённых печатей.
Он проверил и машинку.
«Ундервудов» в Ново-Николаевске к осени семнадцатого года было, по его подсчёту, около сорока: в учреждениях, в конторах мельниц, в банках, в двух редакциях.
Морозов взял в отделении список и за неделю обошёл двадцать восемь.
Он приходил, просил напечатать под диктовку две строки и уносил.
Дефектной «е» не нашлось ни на одной.
Оставалось двенадцать, до которых он не дошёл, и, кроме того, машинки частные, о которых в списке не значилось вовсе.
Он записал в деле: «Машинка, по всей вѣроятности, не казённая, а личная либо взятая изъ упразднённаго учрежденія».
И приписал: «Въ мартѣ изъ полицейскаго управленія вынесли всё, что можно унести. Двѣ машинки числились и не найдены».
— Виктор Аркадьевич, — сказал он наутро. — У нас в городе украли печать.
Клементьев поднял голову.
— Какую?
— Не знаю, — сказал Морозов. — Но настоящую.
Морозов поехал к Мошкину на другой день и просидел у него два часа.
Купец был из тех, кого за четыре года он видел десятками: лет пятидесяти, крепкий, битый жизнью и оттого недоверчивый.
Он рассказывал охотно и путано, и Морозов вытягивал из него подробности по одной.
— Иван Прохорович. Вы бумагу прочли?
— Прочёл.
— Внимательно?
— Внимательно, — сказал Мошкин и тут же поправился: — Ну, как... Глазами прошёл.
— Что вас в ней убедило?
Купец подумал.
— Печать, — сказал он. — Круглая, лиловая, всё как есть.
— А ещё?
— А ещё то, что он не торопился, — сказал Мошкин неожиданно. — Вы поймите, барин. Ежели бы они вбежали и стали кричать — я бы, может, и заупрямился. А он вошёл, снял шапку, поздоровался и говорит: не угодно ли присесть, я вам прочту.
Морозов записал это дословно.
Второе случилось седьмого октября, третье — одиннадцатого.
К концу октября таких случаев было семь.
Заявления по этим семи поступили не сразу и поступили не все.
Морозов установил это, обойдя пострадавших сам, и установил порядок, который после записал отдельно.
Из семи заявили в милицию четверо.
Двое пошли сперва в совет, один — в комитет, и оба учреждения приняли заявление, положили в папку и не сообщили никому.
А седьмой не заявлял вовсе.
Это был мелкий торговец с Барнаульской, и Морозов нашёл его сам, через соседей.
— Отчего не заявили?
Торговец посмотрел на него.
— А кому? — сказал он. — Милиции? Так они сами и приходили, может.
— Не они.
— Может, и не они, — согласился он. — А может, и они. Я, барин, нынче не знаю, кто в этом городе кто.
Морозов записал эту фразу и подчеркнул.
За четыре с половиной года он выучил, что раскрываемость держится не на сыске, а на том, заявляют ли.
А заявляют тогда, когда верят, что есть кому.
Морозов свёл их в таблицу — на большом листе, как сводил всегда, — и таблица показала следующее.
Все семь домов были богатые: купеческие, торговые, два — служащих банка.
Во всех семи предъявляли бумагу.
Бумаги были разные: три с советской печатью, две с печатью продовольственной управы, одна от комитета и одна вовсе без печати, от руки, за подписью «уполномоченный».
Ходили от четырёх до шести человек.
Всегда вечером, между шестью и девятью.
Всегда с описью — то есть составляли бумагу об изъятом и оставляли хозяину.
Всегда вежливо: ни в одном из семи случаев никого не били.
И всегда брали одно и то же: деньги, золото, серебро — и понемногу хлеба, муки или сахара, что вносилось в опись первым номером.
Морозов смотрел на эту таблицу два вечера.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он на третий день. — Я вам скажу, что меня в этом деле занимает больше всего.

