
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 3. Сибирь

Мороз идёт по следу. Том 3. Сибирь
Глава 101
Книга двадцать первая. Город без старого
Ново-Николаевск открылся из окна вагона шестнадцатого февраля, на четвёртые сутки пути.
Первым делом Морозов увидел мост.
Мост через Обь стоял в стороне от станции — стальной, на семи каменных быках, длиной в четыреста саженей, — и был он старше города: с него город и начался.
В восемьдесят девятом году сюда пришли строители моста, и на правом берегу, у слияния с Каменкой, встал посёлок в семьсот душ.
К шестнадцатому году в нём жило семьдесят тысяч.
Морозов сошёл на перрон и постоял, оглядываясь.
Он приехал в город, которого в его собственном веке не существовало под этим именем: там, где он вырос, это место называлось иначе и было мегаполисом в полтора миллиона.
Он знал это и не позволял себе думать об этом слишком долго.
Город встретил его иначе, чем Петербург и Москва.
Он был новый.
Не в том смысле, что чистый или благоустроенный: улицы стояли немощёные, и февральская дорога была лучше апрельской только потому, что мёрзлая.
А в том, что в нём не было старого.
Ни кремля, ни монастыря, ни рядов восемнадцатого века, ни улиц, которые помнят Екатерину. Всё, что стояло в Ново-Николаевске, было построено на памяти живущих: собор — двенадцать лет назад, реальное училище — восемь, торговый корпус — шесть.
И люди были такие же.
Морозов, проехавший в извозчике от вокзала до центра, услышал за двадцать минут четыре говора: вятский, полтавский, немецкий и, кажется, латышский.
Здесь всякий был приезжий.
Дорога от Москвы заняла четверо суток, и в этот раз Морозов ехал во втором классе — на прогонные, полагавшиеся при переводе.
Он проехал по той же линии, по которой ехал в мае четырнадцатого и в феврале пятнадцатого, и за три года заметил перемену.
Поезда шли хуже. Вагоны были грязнее. На станциях стало больше солдат — не эшелонами, а по одному и по двое: отпускники, выздоравливающие, отставшие от частей и просто едущие неизвестно куда.
И на всякой станции стояли очереди за кипятком, каких прежде не было.
В Челябинске он простоял четыре часа и в буфете услышал разговор, который записал вечером дословно.
Говорили двое: пожилой купеческого вида и молодой, в шинели.
— Долго ли ещё, — сказал пожилой.
— До весны, — сказал молодой.
— Замирятся?
— Не замирятся, — сказал молодой. — А только до весны.
Морозов записал и приписал сбоку: «Мнѣ до весны — семнадцать дней».
Устраивался он три дня.
Квартиру снял на Кузнецкой, во втором этаже деревянного дома, — две комнаты за двадцать два рубля, что было вдвое против московского и объяснялось просто: город рос быстрее, чем строился, и жилья не хватало.
Дом он выбрал по тем же правилам, что и в Москве: два выхода, чёрная лестница в проходной двор.
Хозяйка, вдова железнодорожного служащего лет пятидесяти, сдавала верх и жила внизу.
Она спросила его о трёх вещах: есть ли семья, пьёт ли и надолго ли.
— Семьи нет. Не пью. Полагаю, надолго.
— Служите?
— По полицейской части.
Женщина посмотрела на него и вдруг сказала:
— А вы, барин, не сердитесь, я вам скажу прямо: у меня в прошлом годе жилец был из полиции, так к нему ходили.
— Кто ходил?
— Известно кто, — сказала она. — Просители. У меня лестница узкая, а они с утра сидели.
— Ко мне ходить не будут, — сказал Морозов.
Он ошибся.
К осени к нему на Кузнецкую ходили, и ходили каждый день.
Нитку через щель приклеил в первый же вечер.
Прежде того он обошёл город пешком.
Он делал это в первый же день в Петербурге и в Москве и делал теперь: три дня по восемь часов, с картой, купленной в книжной лавке за полтора рубля.
К третьему вечеру он знал устройство.
Город лежал на правом берегу Оби, между рекой и железной дорогой, и делился надвое речкой Каменкой.
Правая, главная часть — Николаевский проспект, собор, торговый корпус, банки, реальное училище, дома в два и три этажа, мостовые на четырёх улицах из восьмидесяти.
Левая, за Каменкой, — Закаменская: сплошь деревянная, без мостовых, с мелкими домишками, с ночлежками и с тем населением, какое бывает на окраинах растущих городов.
Мельницы — семь: две в городе, пять по берегу.
Вокзал — с северо-запада, в стороне от центра, и между вокзалом и городом лежала пустая полоса версты в полторы, застроенная складами.
Военный городок — за Каменкой, ещё дальше.
Морозов расчертил карту и записал в тетради:
«Городъ построенъ такъ, что въ немъ нѣтъ середины. Всё разнесено на версты: вокзалъ отдѣльно, лагерь отдѣльно, склады отдѣльно.
Для торговли сіе удобно, для сыска — худо: между этими мѣстами по полторы версты пустыря, и всякій, кто идётъ ночью изъ одного въ другое, никѣмъ не виданъ».
А после пошёл представляться.
Полицейское управление помещалось на Дворцовой, в двухэтажном каменном доме, и приняли его в тот же день.
Начальник — исправник Лаптев, Николай Саввич, человек лет пятидесяти, крупный, с одышкой, — прочёл бумаги и посмотрел на Морозова так, как смотрят на посылку, которую не заказывали.
— Из Москвы, — сказал он. — Чиновник для поручений.
— Так точно.
— По собственному прошению.
— Так точно.
Лаптев положил бумагу.
— Александр Петрович. Я тут двенадцатый год и такого не помню. Ко мне присылали и переводили, но чтобы человек из московского сыскного просился сюда сам — этого не было.
— Понимаю ваше недоумение.
— Не понимаете, — сказал исправник. — Моё недоумение состоит не в том, отчего вы приехали. Мне, признаться, безразлично. Оно в том, что я не знаю, куда вас девать.
Он развёл руками.
— У меня в городе семьдесят тысяч душ и нет сыскного отделения. Есть я, есть четыре пристава по частям, есть надзиратели и городовые. Сыском занимаются все и никто.
— Сколько дел в год?
— По убийствам? — Лаптев подумал. — Двадцать восемь за прошлый год. Из них раскрыто девять.
— А кражи?
— Кражи? — Он усмехнулся. — Кражи, Александр Петрович, у меня в год тысячи полторы. Раскрываем сотни две.
Морозов записал.
— Николай Саввич, а отчего так мало?
— Оттого, что город такой, — сказал исправник. — Вы поймите, тут всё приезжее. За прошлый год в город прибыло тысяч восемь, и это только тех, кто отметился. У меня в частях списков нет, домовых книг половина не ведётся, а всякий второй живёт по чужому виду или без вида вовсе.
Он побарабанил пальцами.
— И плюс мельницы.
— Мельницы?
— Ново-Николаевск, милостивый государь, — мучной город, — сказал Лаптев. — У нас тут семь паровых мельниц, и через них идёт хлеб на всю Россию. Стало быть, деньги. А где деньги, там и прочее.
— А жандармский пункт у вас есть? — спросил Морозов.
Лаптев посмотрел на него.
— Есть, — сказал он. — Отдельно от меня, на Гудимовской. Три офицера и восемь человек.
— И чем занимаются?
— Тем, чем везде, — сказал исправник. — Ведут наблюдение. У них тут, при семидесяти тысячах населения и двенадцати тысячах солдат в запасном полку, дела всегда есть.
— Сколько у них производств?
— Не знаю и знать не хочу, — сказал Лаптев с внезапной злостью. — Александр Петрович, я вам скажу одно, и после мы к этому не вернёмся. Я двенадцать лет служу в этом городе и двенадцать лет прошу людей на сыск. Мне отвечают: нет средств.
Он ткнул пальцем в окно.
— А у них на Гудимовской третий год сидят одиннадцать человек и следят за учителями.
Морозов записал и это.
Он слушал и складывал.
Молодой торговый город на пересечении реки и главной железной дороги. Семьдесят тысяч жителей, из которых половина живёт здесь меньше пяти лет. Хлеб, мельницы, банки. Полторы тысячи краж в год и никакого сыска.
Это был город, устроенный так, что преступление в нём совершать было легко, а расследовать нечем.
— Николай Саввич, — сказал он. — Я вам предложу вот что. Дайте мне месяц и двух человек.
— На что?
— На то, чтобы завести вам картотеку, — сказал Морозов.
Первые десять дней он занимался только этим.
И прежде всего сходил в тюрьму.
Не по делу: он попросил у Лаптева разрешения посмотреть тюремные книги и просидел над ними два дня.
В Ново-Николаевской тюрьме, устроенной на триста мест, сидело шестьсот двенадцать человек.
Морозов выписал из книг всех: имя, статью, срок, откуда, когда поступил.
Работа заняла два дня и показалась Лаптеву блажью.
— Александр Петрович, вам-то они на что? Они сидят.
— Они выйдут, — сказал Морозов.
— Через восемь лет.
— Кто-нибудь и раньше.
Он сказал это, не имея в виду ничего определённого, — и после, в марте, перечитывал эту запись в тетради с неприятным чувством.
Он объяснил Лаптеву, чего хочет, в первый же вечер и объяснил на бумаге.
Он предложил завести три вещи.
Первую: алфавитный указатель всех, кто за последние три года проходил по делам — обвиняемым, подозреваемым или задержанным. С приметами, кличками, адресами и указанием дела.
Вторую: указатель по способу — то есть по тому, как совершено преступление: со взломом, с подбором ключа, с влезанием в окно, с подлогом бумаги.
И третью: указатель похищенного.
— Зачем? — спросил Лаптев.
— Затем, что вы раскрываете двести краж из полутора тысяч, — сказал Морозов. — А если у вас будет указатель по способу, вы через полгода увидите, что триста из этих полутора тысяч сделаны одними и теми же руками.
Исправник посмотрел на него.
— Это в столицах так делают?
— В Петербурге отчасти, — сказал Морозов. — В Москве хуже.
Он не стал прибавлять, что видел такие картотеки в другом месте и в другом веке и что там они помещались не в шкафах.
Лаптев дал ему двух писарей и комнату во втором этаже.
Писарей ему дали двоих, и оба стоят упоминания.
Первый, Кузьменко, лет сорока, служил в управлении девять лет и писал быстро, красиво и совершенно бессмысленно: он переписывал что угодно, не читая.
Второй, Шумский, был из студентов реального училища, девятнадцати лет, взят на службу по бедности.
Он читал.
На третий день он поднял голову и спросил:
— Александр Петрович, а зачем два указателя? Ежели человек в первом есть, зачем он ещё и во втором?
— Оттого, что в первом он по фамилии, а во втором — по тому, как работает, — сказал Морозов. — Вы поймите: фамилию мы знаем не всегда. А как влезли в окно — знаем всегда.
Шумский подумал.
— Стало быть, второй указатель для тех, кого мы не знаем.
— Именно.
— Так его и надо вести первым, — сказал студент.
Морозов посмотрел на него и подумал, что за четыре года это первый человек в этом веке, который дошёл до этого сам, за три дня.
Морозов работал по двенадцать часов и к первому марта успел немногое: пятьсот шестьдесят карточек по людям и сто двадцать по способам.
Это была капля.
Но за эти десять дней он выучил город.
Он выучил его так, как выучивал всякий город за четыре года: не по улицам, а по делам.
И выучил ещё одно, чего в Петербурге и Москве не было.
В Ново-Николаевске почти не было бедных в том смысле, в каком они были в столицах.
Не было потомственной нищеты: ночлежек с людьми в третьем поколении, кварталов, где живут пятьдесят лет одинаково плохо, Хитровки и Сенной.
Здесь бедные были новые: приехали два года назад, не устроились и живут в Закаменской в развалюхе.
И всякий из них полагал, что это временно.
Морозов записал это и приписал: «Городъ, гдѣ всѣ полагаютъ, что нынѣшнее ихъ положеніе временное, работаетъ вдвое и терпитъ вчетверо.
А ежели они однажды сообразятъ, что оно не временное, — вотъ тогда и будетъ худо».
Из пятисот шестидесяти карточек складывалось следующее.
Что в Ново-Николаевске четыре разряда преступного люда, и разряды эти почти не пересекаются.
Первый — свои, местные, выросшие тут: воры-домушники, скупщики, шулера. Их немного, человек полтораста, и они друг друга знают.
Второй — пришлые: те, кто приехал за последние годы с волной. Этих больше всего, и они опаснее, потому что их никто не знает в лицо.
Третий — беглые. Ново-Николаевск стоит на дороге, и через него идут все: бежавшие с каторги, с поселения, с работ, из плена.
И четвёртый, о котором Морозов узнал только здесь.
Пленные.
В городе с пятнадцатого года стоял лагерь для военнопленных — один из крупнейших в Сибири, тысяч на десять человек, в военном городке за Каменкой.
Австрийцы, венгры, немцы, чехи, славяне.
Часть их работала: на мельницах, на строительстве, в мастерских, у частных лиц. Часть сидела за проволокой.
И часть — Морозов насчитал по карточкам сорок один случай за два года — бежала.
— Куда они бегут? — спросил он у Лаптева.
— Никуда, — сказал исправник. — Бегут они, Александр Петрович, не в Австрию, а из лагеря. Их ловят через неделю в городе, на квартирах, у баб.
— И что с ними делают?
— Возвращают.
Морозов записал и это.
Февраль в Ново-Николаевске оказался холоднее московского и суше.
Морозов, ходивший пешком, выучил за две недели, чего стоит сибирская зима без привычки: на двадцати пяти градусах при ветре с Оби лицо схватывает за десять минут.
Он купил на базаре шапку и рукавицы и записал расход.
И отметил ещё одно, к делу не относящееся.
В этом городе на улицах было много детей.
Не беспризорных — обыкновенных, гуляющих: город был молодой, семьи в нём были молодые, и на семьдесят тысяч жителей приходилось школьников больше, чем он видел где-либо.
Он записал и это, а после, в тетради, приписал:
«Городъ, гдѣ много дѣтей, — городъ, который полагаетъ, что у него есть будущее».
Двадцать пятого февраля он подал Лаптеву записку на четырёх листах — первую свою записку в этом городе.
В ней излагалось, что при таком составе населения и при отсутствии сыскной части раскрываемость иначе как случайной быть не может; что городу необходимо сыскное отделение хотя бы из четырёх чиновников; что стоить это будет около шести тысяч в год; и что расход этот окупится в первый же год возвращённым имуществом.
Лаптев прочёл, вздохнул и подписал.
— Пошлю в губернию, — сказал он. — В Томск.
— И что будет?
— А ничего не будет, — сказал исправник. — В губернии нынче не до нас. Там второй месяц пишут о том, что в столицах неспокойно.
Он оказался прав дважды.
Ответа из Томска не пришло.
А второго марта, в четверг, в Ново-Николаевск пришла телеграмма о том, что в Петрограде переворот.
Глава 102
Телеграмма пришла второго марта, к вечеру.
Она была не одна: в тот день на телеграф Ново-Николаевска пришло с десяток сообщений, и все они противоречили друг другу.
В одной говорилось о беспорядках в Петрограде. В другой — о том, что Государственная дума образовала комитет. В третьей — что порядок восстановлен.
Город узнал об этом третьего марта.
Морозов запомнил этот день по часам, потому что был в тот день на службе с восьми утра.
К десяти в управление пришёл первый слух.
К полудню на Николаевском проспекте стояли группами и читали телеграммы, вывешенные у редакции «Алтайского дела».
К двум часам появились красные банты.
Морозов, вышедший в третьем часу из управления, прошёл по проспекту до собора и обратно и увидел то, что после записал в тетрадь дословно.
Он увидел город, который не знал, что делать, и оттого делал то, что видел в газетах.
Толпа была не толпа: люди стояли кучками по десять-двадцать человек, читали, спорили и расходились. Гимназисты бегали с листовками. Кто-то у Городского корпуса произносил речь, и его слушали человек сорок.
Ни выстрелов, ни драк, ни битых стёкол.
И — что Морозов отметил особо — ни одного городового на улице.
Морозов, вернувшись в тот вечер домой, сел и записал в тетради то, что обдумывал четыре года.
«3 марта 1917 г.
Началось.
Я зналъ это число съ 1913 года и четыре года представлялъ себѣ, какъ оно будетъ выглядѣть.
Оказалось — не такъ.
Я представлялъ себѣ ужасъ или ликованіе. А тутъ ни того, ни другого: люди стоятъ группами и читаютъ телеграммы, и главное въ ихъ лицахъ не радость и не страхъ, а недоумѣніе.
Никто не знаетъ, что дѣлать.
И вотъ это, я полагаю, и есть самое опасное. Толпу, которая знаетъ, чего хочетъ, можно понять. А толпа, которая не знаетъ, дѣлаетъ то, что ей скажетъ первый громкій человѣкъ».
Городовые исчезли к вечеру третьего марта.
Не по приказу: приказа ещё не было. Они просто перестали выходить на посты, потому что к вечеру в городе стало известно, что в Петрограде полицию бьют.
Четвёртого марта в Ново-Николаевске образовался Комитет общественного порядка и безопасности.
Морозов, узнав состав, переписал его себе в тетрадь — двадцать три фамилии — и разобрал.
Гласных городской думы — семеро, все люди купеческие и торговые.
От военных — трое, из них двое от запасного полка и один от лагеря военнопленных.
От кооперативов — четверо; в Сибири кооперация была сильна, и это Морозов отметил особо.
От рабочих организаций — пятеро.
От партий — четверо: два социал-демократа, эсер и человек, назвавшийся беспартийным социалистом.
Он посмотрел на этот список и записал внизу:
«Двадцать три человѣка, изъ коихъ большинство другъ съ другомъ не согласны ни въ чёмъ.
Такая власть можетъ дѣйствовать, покуда всѣ согласны въ одномъ — что прежняя дурна.
А какъ этотъ вопросъ рѣшится, они станутъ дѣлиться».
Он ошибся на два месяца: делиться начали в мае.
Он образовался тем же способом, каким такие комитеты образовывались в те дни по всей России: собрались гласные городской думы, представители от военных, от кооперативов, от рабочих организаций и от партий, — и объявили себя властью.
Морозов, узнав об этом, пошёл к Лаптеву.
Исправник сидел у себя, и на столе у него лежали бумаги, которые он не читал.
— Николай Саввич.
— А, Александр Петрович, — сказал Лаптев. — Садитесь. Вы, я слышал, картотеку свою делаете.
— Делаю.
— Бросьте, — сказал исправник. — Не сегодня завтра нас разгонят.
— Кто?
— Они, — сказал Лаптев и показал головой в окно. — Комитет.
Морозов, выходя от него, задал последний вопрос — и задал не о службе.
— Николай Саввич. А вы что будете делать?
Лаптев посмотрел на него.
— Не знаю, — сказал он. — Мне пятьдесят один год, у меня жена и дочь на выданье. Я двадцать девять лет по полицейской части.
— В милицию не пойдёте?
— Не возьмут, — сказал исправник. — Городового возьмут, надзирателя возьмут, а исправника — нет. Я, Александр Петрович, для них лицо.
Он помолчал.
— И правильно не возьмут. Ежели бы я в семнадцатом году был по ту сторону, я бы себя тоже не взял.
Он оказался прав через два дня.
Шестого марта Комитет общественного порядка постановил: полицию в городе упразднить, чинов её от должностей отстранить, оружие сдать.
Взамен образовать народную милицию.
Постановление это привезли в управление в четвёртом часу пополудни трое: молодой присяжный поверенный, назначенный комиссаром, студент и рабочий с мельницы.
Читал его присяжный поверенный, стоя посреди канцелярии, при всех.
Морозов слушал у стены.
Он видел это в четвёртый раз в жизни — верней, в первый, потому что в прежнем своём веке он это только читал.
И, слушая, отмечал то, что отмечал всегда.
Что комиссару лет двадцать восемь.
Что бумага в его руках написана от руки и не имеет ни номера, ни печати.
Что чины, стоявшие в канцелярии — человек пятнадцать, — слушают молча, и на лицах у них не возмущение, а облегчение: три дня они не знали, что с ними будет, и наконец узнали.
И что исправник Лаптев, дослушав, встал и сказал:
— Слушаюсь.
После этого он снял со стены портрет и вышел.
Морозов, слушая у стены, поймал себя на неожиданном.
Он ждал, что ему будет тяжело.
Он четыре с половиной года служил в этой полиции, и она была единственным, что держало его в этом веке: чин, стол, бумага, право входить в чужие дома.
И вот при нём её отменяли — за десять минут, бумагой без номера.
Тяжело не было.
Он разобрал, отчего, в тот же вечер, и записал.
«Мнѣ не жаль ея потому, что я четыре года служилъ не ей.
Я служилъ шести или семи людямъ, которымъ помогъ, и одиннадцати, которыхъ посадилъ.
Учрежденіе было мнѣ орудіемъ, и не болѣе того.
А орудіе можно перемѣнить».
И ниже, помедлив, приписал:
«Сіе, впрочемъ, легко писать человѣку, у котораго нѣтъ ни пенсіи, ни выслуги, ни дѣтей.
Тѣмъ пятнадцати, что стояли рядомъ со мною въ канцеляріи, нынче хуже, чѣмъ мнѣ».
Дальнейшее заняло неделю.
Оружие сдали. Форму велено было не носить. Чинов полиции отстранили от должностей всех, до последнего городового.
Часть их — человек тридцать — тут же записалась в милицию и была принята.
Часть уехала.
А четверых арестовали — не за что-нибудь конкретное, а потому, что на них поступили жалобы, и комитет счёл нужным их задержать до разбора.
Четверых арестованных Морозов знал по картотеке всех.
Один был помощник пристава Второй части, человек, о котором в его карточке значилось шесть жалоб за три года: брал с торговцев.
Второй — надзиратель, известный тем, что бил задержанных.
А двое остальных были городовые, попавшие под арест потому, что на них указала толпа, и указала, судя по всему, наугад.
Морозов сходил к Клементьеву и сказал об этом.
— Виктор Аркадьевич, двоих из четверых вы держите зря.
— Откуда вы знаете?
— Из своих карточек, — сказал Морозов. — На двоих есть жалобы, и жалобы серьёзные. На двоих нет ничего.
— И что вы предлагаете?
— Разобрать, — сказал он. — Не выпустить, а разобрать. Ежели вы их продержите месяц без разбора, то через год они будут говорить, что при старом порядке было лучше, — и, что хуже, будут правы.
Клементьев разобрал через неделю.
Двоих выпустили, двоих оставили и передали следователю.
Морозова не арестовали и в милицию не позвали.
Он оказался в положении, которого не предвидел: его просто не заметили.
Чиновник для поручений, прибывший три недели назад из Москвы, не успевший занять должности и не числившийся ни в одной части, — он не подходил ни под одну графу.
Его не отстранили, потому что не от чего было отстранять.
Восьмого марта он пришёл в управление и обнаружил, что комнату во втором этаже, где стояла его картотека, заняли под канцелярию милиции.
Карточки — пятьсот шестьдесят по людям и сто двадцать по способам — были сложены в два ящика и вынесены в коридор.
Морозов стоял над этими ящиками минуты три.
Потом сходил вниз, взял у сторожа тележку, погрузил оба ящика и увёз к себе на Кузнецкую.

