
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 3. Сибирь
Это заняло два часа и никого не заинтересовало.
Дальше было хуже, и хуже стало быстро.
Одиннадцатого марта в Ново-Николаевске начали жечь бумаги.
Жгли не всё и жгли не по приказу.
Жгли дела политического характера — по указанию комитета, торжественно, на площади, при публике: списки поднадзорных, переписку жандармского пункта, донесения.
Морозов на это смотрел.
Он стоял в толпе, среди гимназистов и приказчиков, и смотрел, как из окон второго этажа выбрасывают связки бумаг, а внизу их складывают в костёр.
Он не вмешивался.
Он понимал, что там, в этих связках, — тысячи листов доносов, слежек и чужих сломанных жизней, и что люди, которые их жгут, имеют на это право более всякого другого.
И одновременно — как сыщик, четыре года работавший бумагой, — понимал, что вместе с политическими делами в костёр летит и то, что к политике отношения не имеет.
Он убедился в этом на другой день.
Одно он всё-таки спас, и спас случайно.
Одиннадцатого вечером, проходя мимо, он увидел, как из окна выбросили связку, и связка разошлась в воздухе.
Листы разлетелись по площади.
Мальчишки их подбирали и жгли отдельно, для потехи.
Морозов подобрал десятка полтора и, отойдя к фонарю, посмотрел.
Это были дактилоскопические карты.
Он собрал их все, какие нашёл, — сорок одну, — и унёс к себе.
Сорок одна карта из семисот, заведённых в этом городе за три года.
Двенадцатого марта он пришёл в управление и попросил у нового делопроизводителя — того самого студента — журнал происшествий за пятнадцатый и шестнадцатый годы.
— Нету, — сказал студент.
— Как нету?
— Сожгли, — сказал он и, увидев лицо Морозова, прибавил: — А что? Это же полицейские бумаги.
— Это журнал происшествий, — сказал Морозов. — Там записано, у кого что украли за два года.
Студент моргнул.
— Не знаю, — сказал он. — Их из шкафа выносили связками. Может, и попал.
Морозов пошёл смотреть.
Шёл он туда с той же мыслью, с какой ходил в архивы четыре года: что бумага, которую сегодня некому читать, через год оказывается единственной.
За четыре года он трижды раскрыл дело по бумаге, которую никто не считал нужной: по книге заказов обувной мастерской за девятьсот восьмой год, по книге выдачи паспортов за шестой и по железнодорожным требованиям за август пятнадцатого.
Все три эти бумаги были такие же — никому не нужные и сохранённые по случайности.
Он провёл в управлении весь день и к вечеру установил, что уцелело и что нет.
Уцелело: текущие дела шестнадцатого и семнадцатого годов, лежавшие у приставов по частям.
Погибло: журналы происшествий за двенадцатый — пятнадцатый годы, алфавит судимых, реестр похищенного за четыре года и — почти целиком — дактилоскопическая часть, заведённая в четырнадцатом году и хранившаяся в том же шкафу, что и жандармские бумаги.
Он вышел на улицу и постоял.
Четыре года в этом веке он твердил одно и то же — Пересветову, Ярцеву, уряднику Плахову: бумага бессмертна, бумага переживёт всех, записывайте, пусть лежит.
За три дня в этом городе сгорело четыре года бумаги.
Он попробовал спасти то, что ещё можно было спасти, и попробовал дважды.
Первый раз — двенадцатого марта, придя к тому же студенту-делопроизводителю с предложением разобрать оставшиеся связки прежде, чем жечь: отделить политическое от уголовного.
— Так их не разберёшь, — сказал студент. — Они в одних шкафах лежали.
— Оттого и надо разбирать.
— Александр Петрович, — сказал тот, — у нас три человека и двести пудов бумаги.
Второй раз — четырнадцатого, уже в комитете.
Морозов подал записку на полторы страницы: что уничтожение уголовных дел и учётов лишает город возможности разыскивать преступников; что политические дела следует уничтожать или передавать в архив по разбору, но что журналы происшествий, алфавиты судимых и дактилоскопические карты к политике отношения не имеют.
Записку прочли.
На заседании о ней говорили, по словам Клементьева, четыре минуты.
Постановили: принять к сведению.
К тому дню жечь было уже почти нечего.
А пятнадцатого марта пришло третье, и вот это оказалось хуже пожара.
Амнистия.
Временное правительство объявило амнистию — политическим полную, а по общеуголовным делам сокращение сроков наполовину и освобождение тех, кому оставалось немного.
В Ново-Николаевской тюрьме сидело около шестисот человек.
Вышло из неё в течение марта — Морозов после установил точно — двести восемьдесят четыре.
Из них политических было девятнадцать.
Двести шестьдесят пять человек, вышедших на улицы города в марте семнадцатого года, сидели за кражи, грабежи, разбой и убийства.
Морозов узнал об этом шестнадцатого и в тот же вечер пришёл к бывшему исправнику Лаптеву домой.
Лаптев сидел в халате, при керосиновой лампе, и был нетрезв — не пьян, а именно нетрезв: в той стадии, когда человек говорит правду.
— А, — сказал он. — Столичный. Проходите.
— Николай Саввич, я по делу.
— Нету дел, — сказал Лаптев. — Меня отстранили. Я нынче частное лицо, Александр Петрович, и второй раз в жизни не знаю, что мне делать до обеда.
Морозов сел.
— Из тюрьмы вышло двести восемьдесят четыре человека.
— Знаю.
— Из них двести шестьдесят пять — уголовные.
— И это знаю, — сказал бывший исправник.
— И что будет?
Лаптев посмотрел на него мутно и вдруг усмехнулся.
— А вы не догадываетесь?
— Догадываюсь, — сказал Морозов. — Я хочу знать, что об этом думаете вы.
Лаптев налил себе и не выпил.
— Я думаю, — сказал он, — что через месяц в этом городе будет то, чего он не видел за двадцать три года.
Глава 103
Лаптев ошибся в сроке.
Началось не через месяц, а через три недели.
Двадцать девятого марта на Инской улице, во дворе дома купца Сычёва, был найден мёртвым сторож мучного склада.
Тридцать первого — ограблена лавка на Барнаульской, с побоями хозяину.
Второго апреля — взломана квартира на Асинкритовской, унесено на четыреста рублей.
К середине апреля в городе, где за весь шестнадцатый год случилось двадцать восемь убийств, случилось девять за три недели.
Милиция не справлялась, и не справлялась не оттого, что была плоха.
Морозов, наблюдавший за ней со стороны месяц, изложил её положение в тетради — и изложил без всякого злорадства, потому что злорадствовать тут было нечему.
Народная милиция Ново-Николаевска состояла к апрелю из ста семнадцати человек.
Из них тридцать один — бывшие городовые и надзиратели, то есть люди, знающие дело.
Восемьдесят шесть — новые: студенты, приказчики, рабочие с мельниц, солдаты из запасного полка.
Ни один из этих восьмидесяти шести не умел ни составить протокол, ни осмотреть место, ни допросить.
Жалованья им положили сто двадцать рублей — в полтора раза больше городового, — и это было единственное, что делалось разумно.
Начальником милиции стал тот самый молодой присяжный поверенный, Клементьев Виктор Аркадьевич, двадцати восьми лет, честный, деятельный и не знающий о розыске ничего.
К нему Морозов и пришёл шестнадцатого апреля.
Он пришёл сам, не дожидаясь, чтобы позвали, и пришёл с бумагой.
Бумага была на шести листах и называлась: «О положении розыскной части в городе».
Клементьев принял его через два часа ожидания.
Он был в шинели без погон, небрит и, судя по всему, третий день ночевал в управлении.
— Морозов, — сказал он, прочитав визитную карточку. — Вы из бывших полицейских?
— Из бывших чиновников для поручений, — сказал Морозов. — Служил в Петербурге и в Москве. Здесь три недели, должности занять не успел.
— И чего вы хотите?
— Работать, — сказал Морозов.
Клементьев поднял глаза.
— Вы понимаете, что мы упразднили полицию?
— Понимаю. И полагаю, что правильно упразднили.
Присяжный поверенный посмотрел на него внимательнее.
— Отчего же правильно?
— Оттого, что полиция в этой стране тридцать лет делала две работы разом, — сказал Морозов. — Ловила воров и следила за людьми. И вторая работа съела первую: у вас в этом городе жандармский пункт вёл сто сорок дел о неблагонадёжных, а сыскного отделения не было вовсе.
Он положил на стол свою бумагу.
— Вы разогнали тех, кто следил. Это правильно. А вместе с ними разогнали тех, кто ловил, — и вот это, Виктор Аркадьевич, обойдётся городу дорого.
Клементьев читал шесть листов минут двадцать.
В них было изложено:
что за март и половину апреля в городе совершено девять убийств, сорок один грабёж и около четырёхсот краж, из которых раскрыто одиннадцать;
что из тюрьмы по амнистии освобождено двести восемьдесят четыре человека, из них двести шестьдесят пять по общеуголовным делам, и что список их милиции не передан;
что журналы происшествий за четыре года, алфавит судимых и дактилоскопическая часть уничтожены в марте;
и что при таком положении раскрытие возможно только случайное.
В конце предлагалось: образовать при милиции розыскное отделение из шести человек, восстановить учёты и завести картотеку заново.
Клементьев дочитал и положил бумагу.
— Александр Петрович, — сказал он. — Я вам отвечу честно, потому что вы, как я вижу, человек не глупый.
— Слушаю.
— Всё, что вы написали, — правда. И я вам не дам ни одного человека.
— Отчего?
— Оттого, что мне не позволят, — сказал Клементьев. — Вы понимаете, где я сижу? Я сижу в комитете, где половина — социалисты, и для них всякое розыскное отделение есть охранка. Я на прошлой неделе предложил взять в милицию четырёх бывших надзирателей — мне устроили скандал на три часа.
Он потёр лицо.
— Мне нынче важнее удержать милицию вообще, чем завести при ней сыск.
Морозов помолчал.
— Виктор Аркадьевич. Тогда я вам предложу второе.
— Что?
— Не берите меня на службу, — сказал Морозов. — Дайте мне одно дело.
— Как это?
— Так. Дайте мне одно из девяти убийств — любое, самое безнадёжное. Без должности, без жалованья и без бумаги. Я его раскрою и принесу вам готовым.
Клементьев смотрел на него секунд десять.
— А если не раскроете?
— Тогда вы ничего не потеряли, — сказал Морозов.
— Отчего вы вообще этим занимаетесь? — спросил Клементьев, когда Морозов уже поднялся. — Вам не платят, вас не назначили, вы можете уехать.
Морозов подумал.
За четыре с половиной года ему задавали этот вопрос семь раз, и всякий раз он отвечал по-разному, и всякий раз честно.
— Оттого, Виктор Аркадьевич, что я ничего другого не умею, — сказал он. — Я тридцать лет ловлю людей, которые делают дурное другим людям. Это единственное, что я умею делать хорошо, и это единственное, что не зависит от того, какая власть.
— Вы полагаете, не зависит?
— Полагаю, — сказал Морозов. — Виктор Аркадьевич, у вас в городе шестидесятидвухлетнему сторожу проломили голову ломом из-за сорока мешков муки. Это дурно при царе, дурно при Временном правительстве и будет дурно при всякой власти, какая тут ещё будет.
Дело он получил в тот же день, и получил именно то, о чём просил: самое безнадёжное.
Убийство сторожа на мучном складе Сычёва, двадцать девятого марта.
Дело было в четырёх листах, и в нём не было ничего.
Морозов прочёл эти четыре листа трижды и записал, чего в них нет.
Нет описания положения тела. Нет указания, где именно во дворе он лежал. Нет упоминания об орудии.
Нет ни слова о том, взломаны ли ворота или отперты.
Нет опроса ни одного соседа.
И нет самого простого: сколько было похищено и в чём это исчислялось.
«Унесено сорокъ мѣшковъ» — и всё.
— Виктор Аркадьевич, — сказал он Клементьеву, — а этот ваш студент, что осматривал, — он где?
— В милиции.
— Позовите.
Студента звали Пахомов, было ему двадцать лет, и он пришёл, готовый к выговору.
Морозов выговора не сделал.
Он просидел с ним час и расспросил обо всём, чего не было в протоколе: где лежал, как лежал, в чём был, была ли кровь, сколько её было, что во дворе, заперты ли ворота.
Парень помнил многое.
Он помнил, что сторож лежал ничком, головой к воротам. Что крови было мало. Что фонарь при нём горел и стоял в трёх шагах, целый.
Морозов записал это и в конце сказал:
— Иван Никитич, вы всё это видели и не записали. Отчего?
— Не знал, что надо, — сказал Пахомов.
— Теперь знаете.
Сторож, Евсей Панкратович Гурьев, шестидесяти двух лет, найден во дворе склада утром, с проломленным черепом. Склад вскрыт, унесено сорок мешков муки-крупчатки.
Осмотр производил милиционер из новых, студент второго курса.
Морозов прочёл его протокол и понял, что осмотра, по существу, не было: описан труп и написано «следов не обнаружено».
Свидетелей нет. Врачебного заключения нет: тело выдали родным на другой день.
Похоронен третьего апреля.
— Ну как? — спросил Клементьев.
— Хорошее дело, — сказал Морозов.
— Отчего же хорошее?
— Оттого, что сорок мешков муки, — сказал он. — Виктор Аркадьевич, человека убили из-за сорока мешков. Это, по нынешним ценам, тысяча двести рублей. И, что важнее, это шестьдесят пудов.
— И что?
— И то, что шестьдесят пудов нельзя унести в кармане, — сказал Морозов. — Их надо вывезти. Стало быть, были подводы. Стало быть, были лошади, возчики и место, куда свезли.
Начал он с того, с чего начинал всякое мёртвое дело: с места.
Склад Сычёва стоял на Инской, у самого спуска к реке: длинное бревенчатое строение под железной крышей, с двумя воротами и с двором, обнесённым забором в полтора человеческих роста.
Двор был вытоптан и за месяц истоптан вдвое.
Морозов и не рассчитывал найти следы. Он пришёл мерить.
Он померил: от ворот до двери склада — двадцать два шага. От будки сторожа до ворот — шесть. Ширина ворот — три с половиной аршина, то есть подвода проходит свободно.
Он осмотрел замок — новый, поставленный после кражи, — и спросил у приказчика про старый.
Старый, по его словам, был амбарный, висячий, и его сбили ломом.
— Где он?
— Выбросили.
Морозов записал и это, и записал с тем чувством, которое за четыре года стало привычным: всякий раз, приходя на место через месяц, он находил, что половину следов уничтожили не преступники, а хозяева, наводя порядок.
Работал он в апреле один.
Он приходил на склад, ходил по улицам, разговаривал — и делал это, не имея ни бумаги, ни права, ни даже возможности сослаться на должность.
За четыре года в этом веке он привык, что за ним стоит учреждение.
Теперь не стояло ничего.
Он представлялся так: «Морозов, Александр Петрович, состою при милиции по особому поручению».
Это было почти правдой и не было ложью настолько, чтобы это можно было проверить.
И работало плохо.
Люди в апреле семнадцатого года не боялись никого.
Дворники не отвечали. Приказчики пожимали плечами. Хозяин склада, купец Сычёв, принял его в конторе и сказал прямо:
— А вы, простите, кто?
— Я веду дознание о смерти вашего сторожа.
— По чьему поручению?
— По поручению начальника милиции.
— Бумага есть?
— Нет.
— Тогда, — сказал Сычёв не грубо, а даже сочувственно, — вы уж не обижайтесь.
С Сычёвым, впрочем, вышло не совсем так.
Купец, сказав «вы уж не обижайтесь», подумал минуту и прибавил:
— А вы вот что. Вы принесите бумажку, хоть какую, и я вам всё скажу. Мне ведь, милостивый государь, самому надо, чтоб нашли: у меня сорок мешков унесли и сторожа убили. Я двенадцать лет его держал.
— Так скажите без бумаги.
— Не могу, — сказал Сычёв. — Я вам скажу, а вы после кому перескажете? Нынче, барин, время такое: скажешь слово — а через неделю тебя за это слово к стенке поставят.
Морозов записал это дословно и после, в мае, вспоминал чаще прочего.
Не «посадят». Не «оштрафуют».
К стенке.
Так в апреле семнадцатого года в сибирском купеческом городе говорил человек, у которого никого ещё не ставили к стенке и который этого слова, вероятно, никогда прежде не произносил.
Морозов вышел от него и постоял на улице.
Он вспомнил, как в декабре двенадцатого года, на четвёртый день в этом веке, впервые предъявил бумагу в ссудной кассе Пыжова — и как приказчик Гриша Лоскутов немедленно стал говорить.
Тогда за ним стояла империя.
Теперь за ним не стояло ничего, и он в первый раз обнаружил, чего стоит сам по себе.
Оказалось — немногого.
Он сделал и второе, о чём после написал в отчёте отдельно.
Он поехал к вдове сторожа.
Гурьева Марфа Ильинична, шестидесяти лет, жила в Закаменской части, в собственном домишке, с внуком девяти лет.
Морозов просидел у неё полтора часа и не узнал по делу почти ничего: муж ушёл на дежурство в восемь вечера, как ходил двенадцать лет, и не вернулся.
Зато узнал другое.
Что к ней за месяц не приходил никто.
Ни из милиции, ни от хозяина склада, ни от кого.
Ей выдали тело второго апреля, и на этом всё кончилось.
— И вы не спрашивали?
— Спрашивала, — сказала она. — Ходила два раза. Мне сказали: ищем.
Морозов записал это и, уходя, сделал то, чего в апреле семнадцатого года не сделал бы, вероятно, ни один чиновник в России.
Он оставил ей свой адрес — на бумажке, крупными буквами, чтобы прочёл внук, — и сказал:
— Марфа Ильинична. Я это дело веду. Кузнецкая, дом Ильина, во втором этаже. Ежели что вспомните или ежели вам понадобится узнать, как идёт, — приходите ко мне домой в любой день.
Она пришла через неделю.
Она пришла не с известием, а просто узнать, — и Морозов, потерявший на этом полтора часа рабочего вечера, после записал, что полтора часа были потрачены правильно.
И тогда он переменил способ.
Он перестал представляться и начал платить.
Не взятки — за сведения: по рублю, по трёшнице, из своих денег, которых у него было четыреста двадцать рублей, привезённых из Москвы.
За две недели он потратил шестьдесят три рубля и получил больше, чем за первую неделю разговоров.
Он установил, что в ночь на двадцать девятое марта у склада стояли подводы — две или три, видел ночной сторож соседнего двора.
Что подводы были не ломовые, а крестьянские: с высокими грядками, какие бывают у пригородных.
Что уехали они в сторону Каменки, то есть к военному городку и лагерю.
И что на другой день, тридцатого марта, на базаре в Закаменской части появилась крупчатка мешками — по цене вдвое ниже базарной.
Он проверил и цену.
Крупчатка в апреле семнадцатого года стоила в Ново-Николаевске четыре рубля пуд по вольной цене и два восемьдесят по твёрдой, установленной с марта, — но по твёрдой её было не достать, потому что по твёрдой никто не продавал.
Стало быть, вдвое ниже базарной означало: два рубля.
Морозов посчитал: сорок мешков по полтора пуда — шестьдесят пудов. По два рубля — сто двадцать.
Сто двадцать рублей на восьмерых.
Пятнадцать рублей на человека.
Он записал эту цифру и подчеркнул её дважды, потому что за четыре года выучил: цифра, за которую убивают, объясняет о деле больше, чем всё прочее.
Шестидесятидвухлетнего сторожа убили ломом за пятнадцать рублей на брата.
Морозов записал и подчеркнул последнее.
Мука вдвое ниже цены в апреле семнадцатого года означала одно.
Продавали не купцы.
Продавали те, кому она досталась даром.
Глава 104
Базар в Закаменской части Морозов обошёл трижды и на третий раз нашёл того, кто помнил.
Это была баба лет сорока, торговавшая с воза яйцами, — и помнила она хорошо, потому что тридцатого марта сама купила два пуда крупчатки по два рубля вместо четырёх.
— У кого брали?
— У мужиков, — сказала она. — Двое их было, с подводы торговали.
— Здешние?
— Не наши, — сказала она уверенно. — Наши-то мукой не торгуют, наши мукой не занимаются. Эти пришлые.
— Как выглядели?
— Один молодой, лет двадцати пяти. Другой постарше, рябой.
Морозов записал.
— А говорили как?
Баба подумала.
— По-русски, — сказала она. — А только один чудно́.
— Как чудно?
— А не по-нашему, — сказала она. — Слова русские, а склад не наш. Вроде как немец.
Морозов положил книжку в карман и постоял.
Военнопленные.
Он проверял это четыре дня и проверял осторожно, потому что понимал, куда лезет.
Военный городок за Каменкой был не городом и не лагерем в том смысле, в каком Морозов представлял себе лагерь.
Это был посёлок: тридцать с лишним казарм, построенных перед войной для запасных полков, и в них с пятнадцатого года содержалось до десяти тысяч пленных.
Охраняли их солдаты того же запасного полка.
А после февраля охраны, по существу, не стало.
Не потому, что пленных отпустили: их никто не отпускал. Просто в марте семнадцатого года запасной полк занялся собственными делами — выбирал комитет, митинговал, отказывался от нарядов, — и караулы стали нести кое-как.
Морозов сходил в лагерь дважды.
Первый раз — в апреле, к коменданту, и вышел ни с чем: комендант, подполковник лет шестидесяти, разговаривал с ним двадцать минут и всё двадцать минут объяснял, что положение невозможное, что у него на девять тысяч человек полтора караула и что он третий месяц пишет рапорты.
Второй раз — в начале мая, и уже не к коменданту, а внутрь.
Он прошёл по казармам с Марией Игнатьевной — она вызвалась сама, объяснив, что через беженский комитет знает двоих чехов, работавших переводчиками, — и провёл там полдня.
То, что он увидел, он записал вечером и записал коротко.
Девять тысяч человек в тридцати казармах. Нары в три яруса. Кормят раз в день и кормят плохо: с марта поставки сорвались, и лагерь жил на том, что удавалось купить.
Работали — за деньги, у частных лиц — человек полторы тысячи, и эти были сыты.
Прочие сидели.
— И сколько из них уходит в город? — спросил он у одного из чехов.
Тот пожал плечами.
— Кто хочет.
— И возвращаются?
— Возвращаются, — сказал чех. — Тут кормят. Плохо, а кормят.
Пленные ходили в город.
Одни — на работы, законно, по нарядам: на мельницы, на стройки, к частным лицам. Другие — просто так, потому что не держали.
— Сколько их в городе? — спросил Морозов у Клементьева.
— Не знаю, — сказал начальник милиции. — Никто не знает. По спискам в лагере девять тысяч четыреста. Сколько из них нынче в лагере — не скажет и комендант.
Морозов записал и это.
К концу апреля у него сложилась картина, и картина была скверная.
В городе, где полиция упразднена, а милиция состоит из ста семнадцати человек, из которых восемьдесят шесть не умеют работать, находились одновременно:
двести шестьдесят пять человек, выпущенных по амнистии;
до нескольких тысяч военнопленных, ходящих без надзора и не имеющих денег;
и запасной полк в двенадцать тысяч штыков, который с марта перестал подчиняться.

