
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург
— Один работает?
— Фокусник один не работает, — наставительно сказала Стеша. — При нём человечек состоит, Филей звать: и лакей, и подручный. Вот Филя-то по старой памяти на Сенной бывает: гужуется в «Якоре», когда при деньгах. А при деньгах он, замечу, с осени постоянно. — Она помолчала и добавила, уже без насмешки, ровно: — Только вы, ваше высокоблагородие, на Козлова-то шибко не заглядывайтесь. Он стригун, спору нет. Но наш стригун, понятный: стрижёт живых. С покойников ему шерсти нет. А в доме, где он нынче кормится, покойники, я чай, заводятся. Вы такое различаете?
— Различаю, — сказал Морозов. — Этим и жив.
— То-то, что жив, — непонятно сказала Стеша, поднялась и, уже отходя, уронила через плечо: — За Филей пришлю, ежели в «Якоре» объявится. С вас, как уговорено: моих не трогать. И заходили бы вы, что ли, не по делу когда... хоть поглядеть, каков контуженый в мирное время.
Живые же распределились так.
Аркадий Савельевич принял чиновника сыскной полиции стоя, посреди отцовского кабинета, в позе человека, решившего дерзить, — и продержался в ней минуты четыре. Долги? Долги есть у всех, это столица, милостивый государь. Завещание? Про завещание он узнал вчера от нотариуса, и оно, разумеется, будет оспорено, потому что диктовать деловые бумаги с того света — это, кажется, даже по нынешним снисходительным временам чересчур. Отношения с отцом? Обыкновенные отношения, отец крут, сын не ангел... Тут Аркадий сбился, потому что говорил уже не дерзостью, а правдой, и правда ему самому была тяжела:
— Мы с ним, извольте знать, в ноябре последний раз по-человечески говорили. Я пришёл мириться — верите, нет, — без копейки просьб пришёл, просто мириться. А у него сидел этот... магистр. И отец мне сказал: погоди, Аркаша, у нас сеанс. У нас — сеанс! — Аркадий засмеялся зло и коротко. — У отца моего, который в церкви-то стоял со счётами в голове, — сеанс! Вот когда я понял, что дом кончился. Его эта компания за полгода обвертела, как приказчик — провинциалку: сперва жена молодая, после — магистр, после — стол этот... а после и Вера Кирилловна ходить начала, очень вовремя, не находите? Только маменька моя, — голос у него вдруг сел, — маменька, господин чиновник, если б и вправду встала, она бы не по галереям шастала. Она бы им всем тут головы пооткрутила. Начиная с магистра.
— Где вы были в ночь на шестое?
— В клубе, — сказал Аркадий, глядя в сторону. — До часу. После — дома, спал. Камердинер подтвердит, если не спал сам, а он спит, каналья, как убитый.
Экономка Секлетея Фроловна давать показания сидя отказалась — стояла, сложив руки под грудью, и смотрела на Морозова, как смотрят на дурную погоду. Про новую барыню: «Барыня как барыня. Не моя». Про магистра: «Нечисть балаганная». Про покойного: «Заблудился под старость. Вера Кирилловна ему тридцать лет была компас, а без компасу и корабль — дрова». Про призрака стояла на своём каменно: видела. В галерее. Светилась и манила. И прибавила, поджав губы, фразу, которую Морозов унёс с собой, как занозу:
— А что дом чужих не терпит — так это, господин чиновник, не я придумала. Это ещё при старой барыне известно было. Она, покойница, так и говаривала: из моего дома, Секлетеюшка, меня только вперёд ногами, да и то ненадолго.
К ночи Морозов сидел у себя и переписывал круг набело, по старой привычке — столбцом, от выгоды к выгоде. Вдова: получает всё — но получает по завещанию, которое ей выхлопотал говорящий стол, и ежели стол объявить жульничеством, теряет всё. Сын: теряет всё — и единственный в доме не верит ни в стол, ни в призрака, а верит, что отца «обвертели». Магистр: кормится от живого купца — мёртвый купец ему, по всей арифметике, убыток... если только не заплачено за самый убыток. Экономка: не получает ничего, ненавидит всех новых и одна во всём доме искренне рада, что покойница ходит.
А поверх столбца, никуда не помещаясь, лежали: свеча на полке, целые руки, кровоподтёк под волосами — и галерея, чистая от всякого света, кроме лампадки у строгого портрета.
Он посидел ещё над столбцом, приписывая сбоку то, чему в графах места не находилось. Что вдова боится — но чего: разоблачения или того же, чего боялся муж? Что сын соврал про клуб — не фактом, так глазами: «до часу» он выговорил с разгона, а «спал» — уже под горку. Что экономка, сорок лет прослужившая дому, единственная говорит о призраке без страха — с гордостью, как о заслуженной собаке. И что купец, тёртый, прижимистый, со счётами в голове вместо молитвы, за девять дней до смерти поверил стуку в столешницу настолько, что перекроил дело всей жизни, — а за три дня до смерти увидел жену наяву и спросил у доктора не капель, а можно ли исправить сделанное. Что-то он такое сделал, Савелий Лукич, между столом и лестницей. Или что-то понял.
— Стол, значит, велел, — сказал Морозов лампе. — Что ж. Придётся послушать, как он разговаривает.
Глава 8
Подобраться к магистру оказалось делом нехитрым: магистр сам шёл в руки. Траур закрыл ему дом Ковригиных, но не сезон — вечера Кастальского продолжались в салоне генеральши Лахтиной на Сергиевской, и когда чиновник сыскной полиции испросил дозволения присутствовать «в видах охранения покоя почтенного семейства от кривотолков», генеральша пришла в восторг: полиция на сеансе придавала предприятию окончательную светскость.
Морозов шёл туда с двойным интересом: посмотреть на технику — и на публику. Техника его занимала профессионально. Публика — практически: где-то в этом кругу, среди вертящих столы, сидел человек, заплативший за голос покойницы.
Салон был полон. Публика подобралась именно та, какую Морозов и рассчитывал увидеть: три вдовы в дорогом чёрном, отставной сенатор с трясущейся головой, полковник с женой, барышни при маменьках, молодой присяжный поверенный, глядевший на всё с усмешкой и оставшийся, однако, до конца. Особая порода — столичная публика тринадцатого года: электричество провели, телефоны завели, автомобили гудят на Морской, а вечером те же люди сидят кругом стола и ждут стука с того света. Морозов их не судил. Он в своё время видел, как люди, у которых машина в ухе решала за них любую задачу, платили деньги за то, чтобы им раскинули карты. Век на дворе меняется, подумал он, а щель между тем, что человек знает, и тем, чего он боится, не зарастает никаким прогрессом — и всегда найдётся, кому в эту щель поставить стол.
Магистр Кастальский оказался мужчиной лет сорока, статным, с породистой бородой и голосом глубоким, как колодец, — голос был поставлен без дураков, этим голосом можно было служить в соборе или продавать акции. Он вёл вечер с усталым достоинством человека, которого тяготит собственный дар. Свет пригасили, дамы сели кругом стола, руки цепью; Морозову досталось место чуть поодаль, у стены, — место наблюдателя, и оно его устраивало.
Дальше пошёл театр — добротный, без провинциальной грубости. Стол вздыхал, поскрипывал и стучал; стуки складывались в буквы, буквы — в утешения; вдовушка в третьем ряду плакала счастливыми слезами. Морозов, щурясь в полутьме, работал: отметил, что стучит не стол, а пол под ним, — звук шёл снизу, глухой; отметил, что магистр в ответственные минуты чуть отставляет ногу к ножке стола; отметил лакея у дверей — узкого человечка с постным лицом, который дважды, перед самыми эффектными стуками, поправлял портьеру. Филя, надо полагать. Ремесло как ремесло, подумал Морозов почти с облегчением: по-своему честный труд — публика платит за слёзы и слёзы получает.
А потом его ударило.
Не стуком и не голосом — светом. Дама напротив, худая, в чёрном, подняла руки к горлу поправить медальон, и медальон полыхнул. Знакомо полыхнул: зелёным, тёплым, изнутри — тем самым светом, которого не бывает, который он видел на пыжовской полке, на своём косяке и больше нигде и никогда. Свет был живой, свежий, он дышал вокруг овальной золотой коробочки, как дышит вода вокруг опущенной руки, и в полутёмном салоне, среди фальшивых стуков, смотрелся дико, как настоящий покойник на любительской постановке «Гамлета».
Полтора месяца Морозов ждал, когда это случится снова. Готовился: держать лицо, дышать ровно, глядеть сквозь. Всё было продумано у него на такой случай — кроме одного: что случится это не в тёмной подворотне и не на месте преступления, а в гостиной, полной народу, где на него в любую секунду могли смотреть двадцать пар скучающих глаз.
Морозов не заметил, как подался вперёд. Он смотрел — секунду, три, пять; дама почувствовала взгляд, вздрогнула, прижала медальон ладонью; сосед-полковник обернулся; и в наступившей неловкой тишине магистр Кастальский, мгновенно, как всякий хороший артист, подобравший упавшую реплику, произнёс глубоким колодезным голосом:
— Не тревожьтесь, господа. Дух коснулся нашего гостя. Так бывает с людьми, недавно стоявшими близко к смерти... Очень близко, — прибавил он, глядя на Морозова со значением, и по салону прошёл восхищённый шелест.
Хуже подставить себя Морозов не сумел бы и нарочно. Назавтра половина Сергиевской будет рассказывать, что полицейского чиновника на сеансе «коснулось»; послезавтра это дойдёт до Офицерской, и Вельяминов... о Вельяминове думать не хотелось. Он высидел до конца, любезно откланялся, на вопросы о пережитом отвечал, что стоял близко к печке, — и увёз с собой два приобретения: устройство магистровых стуков и медальон худой дамы, вспыхнувший в его памяти ярче всех столов. Даму звали, как выяснилось у швейцара, Ольга Дмитриевна Верейская; вдова инженера; медальон, по словам генеральшиной приживалки, «наследственный, от бабки, с чьим-то волосом». Морозов записал имя в тот ящик, где уже лежали пуговица и серая бумага. Не для этого дела. Для своего.
Худшие ожидания, к слову, сбылись в лучшем виде: слух о «коснувшемся духе» дошёл до Офицерской за двое суток, и Вельяминов, вызвав его будто по делу, долго перекладывал бумаги, после чего осведомился, не глядя:
— Морозов. Мне передавали... вздор, разумеется... будто вы на сеансе у генеральши Лахтиной имели... м-м... соприкосновение.
— Имел, ваше превосходительство. С печкой. Стоял близко, отступил резко, публика истолковала возвышенно.
— С печкой, — повторил Вельяминов с видимым облегчением человека, получившего пригодную для доклада формулировку. — Именно. Извольте впредь на подобных собраниях держаться от печек... от всего держаться. Чиновник сыскной полиции, к которому прикасаются духи, — это, Морозов, не чиновник. Это экспонат.
Филю взяли через два дня — по-стешиному, тихо: человечек загулял в «Золотом якоре», был опознан, выведен под локотки и доставлен не в участок, а в задворки трактира, где ждал Дроботов с лицом доброго дедушки. Ремесло у Фили оказалось нервное, здоровье слабое, а память отличная. К вечеру Морозов знал устройство предприятия «Кастальский и Кº» до винтика.
Предприятие держалось на трёх ножках. Первая — техника: стуки давал Филя из-под пола или из-за портьеры, посредством снурка и колотушки, обшитой войлоком; на выездах — костяная пластинка в магистровом башмаке. Вторая — сведения: прежде чем духу заговорить, Филя неделю пил чай с прислугой дома и знал к сеансу всё: имена покойников, семейные язвы, кто на кого в обиде. Третья — тонкость, которой Филя гордился отдельно: магистр никогда не просил денег. Деньги приносили сами, после, «на учёные труды».
— А Ковригины? — спросил Морозов.
Филя увял. Ковригины были жила золотая, погибшая во цвете лет. Началось с барыни: молодая хозяйка позвала магистра осенью, скучала и робела в чужом доме. Филя, отряжённый по обыкновению пить чаи с прислугой, доносил хозяину картину дома в подробностях, и подробности эти Морозов теперь выслушал с отдельным вниманием. Что молодую барыню в людской не любят, но жалеют: «сидит в своём углу, как постоялица». Что экономка Секлетея — «власть, почище барина: он деньгами командовал, а она — ключами и страхом». Что молодой барин Аркадий Савельич с осени зачастил в дом при том, что с отцом не разговаривал: придёт, наверху посидит — и вон; лакеи промеж собой дивились: к кому ходит-то? Что на чердаке — Филя там ночевал в засаде на привидение — «пыльно, холодно и следы: не мои-с, натоптано от слухового окна к дверце, и верёвка новая на балке висит, а к чему верёвка — неведомо».
Потом потянулся сам Савелий Лукич — сперва сидел в углу с насмешкой, после без насмешки, а после стал спрашивать. Про Веру Кирилловну спрашивать: сердится ли. Дух отвечал уклончиво-величаво, как положено.
— А про завещание дух с чьих слов заговорил?
Филя увял окончательно и посмотрел на Дроботова, ища заступничества. Дроботов сделал лицо ещё добрее — так, что Филя вздрогнул и заговорил.
Про завещание вышло так. В декабре, перед самым Рождеством, магистру доставили письмо. Не почтой — швейцару генеральши сунул посыльный мальчишка, из уличных. В письме — Филя его читал, он всякое хозяйское читал, должность такая — было прописано, чего дух Веры Кирилловны должен пожелать на ближайшем вечере у Ковригиных: чтобы Савелий Лукич «устроил судьбу той, кого дом ещё не принял», и чтобы «бумагу писал не откладывая». Слог был бабий... или под бабий. А в письме лежали пять сотенных, и приписано: столько же после.
— Кто писал?
— Вот не знаю, ваше высокоблагородие, вот чем хотите... — Филя перекрестился с азартом. — Магистр сам гадал. Мы на барыню думали, на молодую: кому ж ещё. Только... — он замялся, — только магистр говорил: не сходится. Барыня — она к нему сама ходила, без чинов, ей письма писать не с руки, она бы на словах... И почерк: барынин почерк мы знаем, записочки бывали. Не её рука. Ровная такая рука, учёная, безо всякого форсу.
— Письмо где?
— Сжёг магистр. Вместе со вторыми пятью сотнями получил и сжёг: бумаги жечь — первое в нашем деле правило-с.
Оставался сам магистр, и разговор с ним Морозов провёл наутро, в номерах, где Кастальский стоял, — без чинов и без протокола, выложив на стол Филины откровения разом, чтобы не тратить время на колодезный голос. Дроботов напрашивался в компанию — «поглядеть, каков магистр без бороды-с», — но был оставлен при Филе: пуганый Филя, оставшись один, имел свойство вспоминать дополнительно. Голос, впрочем, пропал у магистра сам — вместе с бородой достоинства слезла и осанка, и перед Морозовым сидел умный, битый, смертельно напуганный шулер Козлов, который отлично понимал разницу между статьями о мошенничестве и об убийстве и торопился разместиться по первой.
Да, стол — техника. Да, письмо было, деньги были, текст духу — по письму. Он не видел беды: молодой вдове — капитал, старому мужу — покой, а что сын-кутила без миллиона останется, так магистру он не сват. Но дальше — дальше Козлов подался вперёд и заговорил быстро, трезво и зло:
— А теперь извольте послушать меня, господин чиновник, потому что я вам скажу то, чего ваш Филя не понимает по скудости. Мне смерть Савелия Лукича — нож. Я на нём имел вернее, чем банк на учёте векселей: он бы мне до лета трижды тот гонорар вынес, сам, «на труды». Мёртвый он мне — убыток, сыск в доме — разорение, а ежели завещание в суде повалят как надиктованное, — он ткнул себя пальцем в грудь, — валить будут через меня, и я это знал с той минуты, как письмо распечатал. Я, изволите видеть, деньги те взял и всякий день жалел. И ещё скажу, даром, для ясности отношений. Привидение ихнее — не моё. Я по галереям в саванах не бегаю-с: у меня инструмент — стол, публика сидячая, риску на грош. А эта тварь, что у них там светится и манит... — Козлова передёрнуло вполне натурально, — она мне два месяца дело портила. Клиент от неё шалел непредсказуемо: то к столу бежит, то от стола. Я Филю посылал дознаться, кто балует, — Филя две ночи на чердаке ихнем просидел, никого не поймал. Так что ищите, господин чиновник, кто в том доме работает окромя меня. И когда сыщете — поклон ему не передавайте.
Алиби у обоих стояло каменное: в ночь на шестое магистр правил вечер у генеральши до второго часа, после чего в обществе двух почитателей и Фили ужинал в «Медведе» до пятого, о чём имелись счёт, швейцар и почитатели.
К вечеру Морозов подвёл итог, и итог был тот самый, которого он не любил больше всего: раскрыто всё, кроме дела. Мошенничество — вот оно, с техникой, с письмом, с гонораром. Завещание, надиктованное столом, — вот оно, готовое к оспариванию. Вельяминов, выслушав, даже оживился: вдова сговорилась с шарлатаном, шарлатан сознался, стройно-с! — и поскучнел на алиби и на козловской арифметике, которую Морозов изложил честно: этим двоим покойник был невыгоден, как никому в Петербурге. Оставалось письмо с пятью сотенными — единственный конец нити, уходивший из балагана куда-то в сумрак: кто-то, знавший про сеансы, пожелал ковригинским миллионам именно такой судьбы и заплатил за это чужим голосом. «Рука ровная, учёная, безо всякого форсу» — приметы на полгорода. А убийца — если он был — так и стоял в темноте наверху лестницы, никем не названный.
И ещё одно он записал в тот вечер — не в дело, а в свою тайную тетрадку, между пуговицей и серой бумагой: Верейская Ольга Дмитриевна, вдова инженера, медальон наследственный, «с чьим-то волосом». Навести справки — осторожно, погодя, не пугая. В городе, где он до сих пор встречал живой зелёный свет только рядом со смертями, вещица, спокойно дышащая этим светом на шее у салонной дамы, значила одно из двух: либо не всякий след ведёт к беде — либо беда просто ещё не спохватилась. Оба варианта стоили справки.
Тупик был бы полный, если бы не одно занятие, которое Морозов оставил на самый вечер, — потому что для него требовалась темнота.
В темноте, с потушенной свечой, он в третий раз прошёл галерею ковригинского дома — медленно, вдоль стены, глядя не вперёд, а вбок и вверх, как учат смотреть в темноте. Того света, который он искал по привычке и втайне, — зелёного, живого, дышащего — не было и теперь: по этой части дом оставался чист, как приходная книга старообрядца. Зато в дальнем конце, там, где галерея упиралась в дверцу чердачной лестницы, обнаружился свет другого разбора.
По низу стены, за выступом карниза, куда не достигал глаз снизу, тянулась мазаная полоса — белёсая, мёртвая, ровная. Она светилась в темноте, но так, как светится вещь: снаружи, без дыхания, — и была положена аккуратно, в одну линию, старательной рукой, и уже подстёрта, подвыцвела, будто ей недели три. А на самой чердачной дверце, по ребру и на косяке, мазки лежали другие: свежие, яркие, широкие, с потёком книзу — рука мазала торопливо, в темноте, не заботясь о красоте, и мазала на днях.
Морозов достал нож, поддел и снял со стены крошку — из старой полосы. Потом с дверцы — из свежей. Обе крошки пахли одинаково: чесноком.
Фосфор. Театральная светящаяся краска — в галерее почтенного дома, за карнизом, где её не видно днём. Одна и та же краска — и две разные руки: одна готовила спектакль загодя, тщательно, как готовят надолго; вторая мазала наспех и недавно — перед самой премьерой, после которой хозяин дома остался лежать под лестницей. И над обеими, в вершке за дверцей, начинался чердак — тот самый, где Филя видел натоптанное от слухового окна и новую верёвку на балке, повешенную неведомо к чему.
Призрак в доме Ковригиных был рукотворный. И делали его — двое. Порознь.
Глава 9
Чердак ковригинского дома Морозов взял назавтра с утра, при свете, с Дроботовым и понятым дворником — всё по форме, потому что чуял: отсюда пойдут вещи, которым потребуется опись.
Чердак был как чердак: стужа, пыль, голубиный помёт, сундуки с прошлым. Но читался он, как хорошо сохранившийся протокол. От слухового окна к чердачной дверце шла тропа — натоптано многими ходками, и следы, отметил Морозов, присев, двух родов: большие, в мягкой обуви, без каблука — войлок; и поменьше, с каблуком, редкие. У самой дверцы, ведущей на галерею, доски были захватаны — здесь стояли, ждали, слушали. На поперечной балке у слухового окна висела верёвка — новая, пеньковая, с наскоро завязанным блочным узлом, а под ней, за стропилом, обнаружился свёрток, при виде которого дворник-понятой начал креститься со скоростью швейной машины.
В свёртке лежали: балахон из белой кисеи, длинный, с накидкой на голову, весь в белёсых пятнах, светящихся, надо полагать, в темноте; пара войлочных туфель огромного размера, надеваемых, судя по вытертости, поверх обуви; лёгкая крестовина из двух планок с накрученной на неё той же кисеёй — если растянуть, получалась фигура в рост, белая и бестелесная; и жестяная банка с остатками серо-белой пасты, пахнущей чесноком на весь чердак.
— Вот вам и барыня-покойница, — сказал Дроботов, разглядывая крестовину с гадливым восхищением. — На верёвочку её, за окно галерейное спустить — со двора глянешь: стоит в окне, белая, светится. Аграфена-кухарка так и показывала: «стоит и светится». Тьфу, прости господи. А я, старый дурак, второй день спать плохо стал.
— Заметьте другое, Кузьма Игнатьевич. — Морозов присел над тропой следов. — Войлочные туфли — вот они, в свёртке, пара. Одна пара. А следов войлочных — две руки: эти вот, старые, притоптанные месяцами, аккуратные, шаг короткий, бабий. А эти — свежие, шире, шаг длинный, и носок внутрь: мужской шаг, непривычный к мягкой обуви, скользил. Обувались в те же туфли, поверх сапог — оттого и размер чудовищный. Театр один, а актёров в нём, выходит, играло двое. И вторая смена заступила недавно.
— Опишите всё, — прибавил он, поднимаясь. — И банку отдельно. Банка нам сейчас дорогу покажет.
Дорога от банки нашлась к вечеру. Краску такую — «светящийся состав для театральных надобностей» — держали в Петербурге считанные лавки; Дроботов обошёл три и в четвёртой, на Караванной, где торговали гримом, париками и прочим маскарадом, попал в жилу. Приказчик, юркий и памятливый, состав свой знал и покупателей помнил, потому что брали его редко:
— С осени, извольте видеть, три покупки-с. Дважды — дама пожилая, из простых, тёмно одета, строгая: в октябре банку и в декабре банку. Не назвалась, платила молча. А третья покупка — аккурат на святках, числа третьего-четвёртого: барин молодой, из хороших, торопливый такой. Последнюю банку взял. И, забавно-с, спрашивал, как разводить и скоро ли сохнет, — дама-то не спрашивала никогда.
Морозов выложил на прилавок фотографическую карточку — семейную, из ковригинской гостиной, где Аркадий Савельевич стоял за креслом отца, молодой и парадный.
— Они-с, — сказал приказчик, ткнув пальцем без всякого колебания. — Вот этот. Только небритые были-с и без парадности.
Вторая нитка порвалась ещё проще. В клубе, где Аркадий, по его слову, сидел в ночь смерти отца до часу, старшина поднял книги: господин Ковригин-младший в тот вечер записан не был, за столами не значился, и швейцар, знавший его в лицо, как знают должников, показал твёрдо: не приходили-с. Ни в тот вечер, ни за три дня до того. Морозов принял это без удивления: «в клубе до часу» с самого начала было сказано с разгона, как заученное. Швейцар же ковригинский стоял на своём: барин воротился во втором часу, тихий. Где молодой человек провёл вечер и половину ночи накануне отцовской смерти — в этом месте показаний начиналась ровная белая пустота.
Между Караванной и клубом уложилось ещё одно установление — из тех, что переворачивают дело вверх дном тихо, без грома. Морозова не отпускало письмо, полученное магистром: «рука ровная, учёная, безо всякого форсу». Вдова отпадала — Филя знал её записочки. Сын? У Морозова лежали образцы и его руки — записки к отцу из бумаг покойного: почерк размашистый, барский, с форсом как раз. И тогда, следуя правилу перебирать всех, кто умел писать, Морозов принёс Филе лист из конторской книги торгового дома — той, что Савелий Лукич вёл собственноручно, по старой привычке не доверять итоги никому.
Филя глянул — и просиял узнаванием раньше, чем успел сообразить, что узнавать тут страшно:
— Она-с! Вот же она, рука! Ровненькая, учёная... я ж говорю: безо всякого форсу! Эта самая рука в письме была, вот вам...
Он осёкся, поняв. Морозов забрал лист. Выходило то, чего не выдумал бы ни один сочинитель фельетонов: письмо магистру, с пятью сотенными и наказом, чего должен пожелать дух Веры Кирилловны, написал сам Савелий Лукич Ковригин. Старый купец, тёртый и прижимистый, подкупил духа собственной жены, чтобы тот вслух, при свидетелях, велел ему сделать то, что он давно решил сам и на что сам себе не давал разрешения: отписать всё молодой. Ему нужна была не воля покойницы — ему нужна была её санкция. Чтобы не он обидел сына, а она распорядилась. Чтобы грех лёг на стол.

