Читать книгу Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург (Александр Фрост) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург
Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург
Оценить:

4

Полная версия:

Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург

Ложный след, вильнув, кончился. Остался рассказ — из тех, что нельзя подшить: тёплый камень, сны, пальто из подворотни. Морозов слушал его с лицом человека, записывающего бред, и с холодком под ложечкой, потому что бред этот стоял в его деле рядом со светящейся полкой — и они друг другу подходили.

— В участок не заберёте? — с надеждой спросил под конец Севастьянов. Прозвучало это как «в крепость не спрячете».

— Сидите у солдатки, — сказал Морозов. — Со двора — никуда. Понадобитесь.

В пятницу утром бумага Штейна легла куда положено — «паралич сердца», — а к полудню Морозова вызвал Вельяминов.

— Докладывайте, — сказал он, сложив руки на пустом, как плац, столе.

Морозов доложил то, что можно было доложить: касса пуста, заклад исчез, приказчик показывает гладко, должник с алиби. Про наливку сказал осторожно: есть основания полагать отравление, исследование производится.

— Основания, — повторил Вельяминов. — Покажите мне их, Морозов. Вот сюда положите. — Он похлопал ладонью по столу. — Свидетельство врача — вот оно: паралич сердца. Заключение прозектора — вот оно: паралич сердца. Дверь заперта изнутри — вот протокол. Что у вас против? Пустая касса? Покойный мог раздать деньги, спрятать, проиграть, пожертвовать на богоугодное заведение — он не обязан был согласовывать с вами расход. Пахнущая горечью наливка? Мало ли чем пахнет наливка у одинокого старика. У вас, милостивый государь, есть всё для законного окончания и ничего для продолжения.

— Прошу до понедельника, ваше превосходительство. Исследование наливки будет готово...

— Оно будет готово, — перебил Вельяминов, — и в нём будет написана какая-нибудь латынь, с которой прокурорский надзор спросит меня: на каком основании ваш чиновник заказывал исследование по делу, где есть врачебное свидетельство? Я двадцать два года подписываю бумаги, Морозов. Я знаю, как выглядит дело, которое кормит, и как выглядит дело, которое ест. Ваше — ест. — Он придвинул папку. — И ещё. Мне ведомо, что за люди приезжают из губерний в столицу. Всем вам в первый месяц мерещится большое дело, на котором вас заметят. Так вот: замечают у нас не тех, кто ищет большие дела, а тех, у кого малые в порядке. До понедельника. В понедельник утром здесь лежит законченное производство. С любым содержанием, но за-кон-чен-ное. Ступайте.

В коридоре Морозов постоял у окна, глядя на казённый двор, где солдатик сгребал снег. Обидного в словах начальства не было — было наоборот: Вельяминов, сам того не зная, выдал ему рабочую инструкцию. «С любым содержанием, но законченное». Что ж. Содержание у него намечалось такое, что понедельника было жаль.

В субботу Штейн, воровато оглянувшись на дверь прозекторской, показал ему пробирку и лист, исписанный вдоль и поперёк:

— Неофициально — а официально я вам этого не показывал и вообще с вами не знаком: в наливке digitalis, доза лошадиная. В желудке — он же. Ваш закладчик выпил свою смерть из собственного графина, закусил рыбой и умер в креслах раньше, чем понял, что умирает. Аккуратнее я работы не видал. И упаси вас бог сослаться на меня раньше, чем у вас будет прокурорское требование: бумага без требования — это не улика, это донос на самого себя.

В субботу же, ближе к вечеру, принёс улов и Дроботов. Уселся напротив, набил трубку и стал выкладывать, наслаждаясь каждым словом, как выкладывают выигрышные карты:

— Ну-с, про тихого нашего. Кухарка генеральшина — душевная, между прочим, женщина, звать Феклушей — показывает: ходит Гришенька со двора затемно почитай кажную неделю, по четвергам более. Идёт не гулять: гулящие идут вразвалку, а этот — шасть, и нет его. А в четверг, стало быть, третьего дня, мой человек за ним прогулялся. И куда бы вы думали? На Разъезжую-с. Там лавочка свечная, Митрохина лавка, — так он, голубчик, к ней не в дверь, а сбоку, к ставню. Из-за пазухи — письмецо, и в щель за ставнем. Постоял, шапку поправил — и огородами домой.

— Кто взял письмо?

— А вот этого не углядели, — с сожалением признал Дроботов. — Мой до полуночи мёрз — никто не подходил. Утром щель пустая. Стало быть, вынули со двора либо изнутри. Лавка как лавка: Митрохин — старик сонный, торгует свечками да маслицем, отродясь за ним ничего. Только вот что я вам скажу, Александр Петрович: почта у нас в столице исправная, марка копейки стоит. Ежели человек письма по ночам в ставни суёт — стало быть, очень ему не хочется, чтобы на конверте адрес был.

— И давно он так ходит?

— Феклуша говорит — с осени. С осени, заметьте-с. — Дроботов поднял палец. — А путеец ваш камушек когда в карты выиграл? То-то и оно, что об ту же пору.

Второй заход был по аптекам. Морозов расписал Дроботову задачу с вечера: все аптеки от Лиговки до Разъезжей, рецептурные книги за два месяца, digitalis — кому, по чьему рецепту, сколько. Дроботов вернулся к сумеркам, злой и довольный разом:

— Четыре аптеки обошёл, в трёх смотрели на меня, как на лешего, требовали бумагу. А в четвёртой, на Лиговке же, у Гольдберга, провизор попался молоденький, до бумаги не додумался. Есть запись-с. — Он расправил листок с выписанными каракулями. — Ноября двадцать девятого дня, настойка дигиталиса, по рецепту доктора Вишневецкого, для больного Пыжова А. К. Получал — вот тут держитесь за стул — приказчик его, «по доверенности хозяина», склянку большую. Провизор его и в лицо помнит: тихонький такой, вежливый, ещё справлялся заботливо, сколько капель можно, чтобы не повредить.

— А доктор Вишневецкий?

— А доктора Вишневецкого, — торжественно сказал Дроботов, — я нашёл тоже. Пользует на Николаевской, старичок. Пыжова Аристарха Кузьмича сроду не пользовал, фамилию слышит впервые, рецептов таких не писал, и бланк, говорит, ежели предъявят, — глядеть будет с интересом, потому как бланки у него из стола прошлой осенью пропадали.

Морозов сидел молча. Картинка складывалась — той стороной, которой он и ждал: рецепт краденый, склянка большая, вопрос про капли — заботливый. Оставалась дверь. Дверь, запертая изнутри, на которой держалось всё «сердце» этого дела.

Ночью Морозов сидел у себя над замком.

Замок лежал на столе, выпотрошенный из двери вместе с куском коробки, рядом — ключ. Лампа коптила. За стеной у соседей стучали ходики. Морозов вертел ключ под светом и смотрел на царапины: тонкие, свежие, светлые, все с одной стороны бородки, все у самого края. Металл о металл. Не скважина оставила — скважина трёт по-своему, годами, тускло. Это было другое: что-то узкое и твёрдое хватало ключ за бородку и проворачивало. Снаружи.

Он видел такое. Не здесь — там, в прошлой жизни, в музее при училище, среди воровского инструмента прошлых веков: длинные щипчики с полым, развёрнутым зевом, «уистити», обезьянья лапка. Вставляется в скважину снаружи, обхватывает кончик ключа, торчащего изнутри, — и поворачивает. Дверь заперта изнутри, ключ в скважине, покойник один в комнате. Механика столетней давности — которой отсюда, из тысяча девятьсот двенадцатого, ещё лет двадцать до музея.

Морозов взял ключ, вставил в замок, а из проволоки от бутылочной оплётки согнул подобие захвата — грубое, на живую нитку. С четвёртого раза проволока ухватила бородку и провернула. На краю ключа осталась свежая светлая царапина — сестра тем, первым.

— Вот и весь ваш запертый изнутри, — сказал он замку.

Он посидел, разглядывая проволоку в пальцах. Инструмент вышел дрянной, кустарный — а сработал с четвёртого раза у человека, который делал это впервые в жизни. У того же, кто запирал дверь Пыжова, инструмент был не дрянной: царапины на ключе лежали кучно, в два-три захода, без рваных промахов. Рука была набитая — или тренированная загодя. На собственной двери, например, вечерами, когда хозяин отсылал прочь. Времени у тренирующегося было — весь последний месяц, аккурат с тех пор, как Аристарх Кузьмич сделался «пужливый» и стал запираться за каждым посетителем. Запирался, бедняга, от улицы — а инструмент к его замку подбирали в двух шагах, за конторкой.

Дальше думалось уже само, только успевай раскладывать. Заперто снаружи — значит, гость. Гость, которого Пыжов впустил сам и с которым пил наливку, — значит, свой или званый. Наперстянка в графине — значит, гость знал, где графин стоит и что хозяин приложится; налить её можно было и загодя, не в тот вечер, — а склянку большую, «чтобы не повредить», взяли в аптеке Гольдберга ещё в ноябре, по бланку, украденному у доктора со стола. Кто знал порядки дома, привычку к наливке, устройство замка, кто мог войти и выйти, не удивив ни Пыжова, ни дворника? Круг получался тесный, как воротничок, и в середине круга стоял тихий услужливый человек, говоривший «не могу знать-с» ответами ровными, как новый гривенник.

Только вот в этом кругу не помещались двое: пустая полка и человек в хорошем пальто, который ходит, как землю не любит. Лоскутов — если это Лоскутов — забрал бы кассу: деньги, вещь понятная. Но полка... Морозов прикрыл глаза и снова увидел её: длинное ровное зеленоватое пятно на досках, смазанное по краю — брали торопливо, на себя...

И тут его как током дёрнуло.

Он это уже видел. Не в лавке. Раньше. Тот же зелёный тлеющий свет, тот же смазанный след — на дверном косяке этой самой комнаты, в первый вечер, когда он очнулся на полу с разбитым виском и списал всё на удар по голове. Он медленно поднял глаза от замка. Косяк был тёмный, ночной, пустой — след давно угас. Но он там был. В комнате, где убили прежнего хозяина этого тела, — и на полке, откуда исчез заклад Пыжова, — светилось одно и то же.

По двум этим адресам ходил один человек. И один из этих адресов был — его.

Морозов сидел не шевелясь, пока лампа не начала стрелять копотью. Потом сказал вслух — тихо, в пустую комнату, тем ровным голосом, от которого плыли задержанные:

— Ну, здравствуйте, кто вы там есть. Значит, нас в этом деле трое.

Глава 5

В воскресенье с утра Морозов сделал то, чему научился за тридцать лет прежней службы и что не устарело, как выяснилось, ни на волос: перед тем как брать человека, он забрал его вещи.

Лоскутов снимал угол у сапожника на Воронежской. Пока Дроботов, предъявив сапожнику бумагу и палец у губ, держал хозяев на кухне, Морозов разобрал жильё приказчика — недолго, жилья было немного: койка, сундучок, гвоздь с одёжей. Сундучок был опрятен, как его владелец, и, как его владелец, имел второе дно — не хитрое, доска на пазах, но всё же.

Под доской лежали, завёрнутые в тряпицу: щипчики — длинные, самодельные, с зевом, развёрнутым воронкой, с натёртой до блеска латунью по внутренним губкам; склянка аптечная, тёмного стекла, пустая на две трети, с ярлыком «T-ra Digitalis» аптеки Гольдберга; и деньги — не пыжовская касса, куда там, а сотни полторы мелкими, собранными явно не враз. А под деньгами — стопочка писем. Вернее, не писем: четвертушки серой бумаги, сложенные конвертиком, без адреса, без подписи, исписанные разными числами, но одной рукой — мелкой, ровной, чистенькой, знакомой Морозову по залоговым книгам. Черновики. Гриша Лоскутов был человек аккуратный: прежде чем сунуть письмо в щель за ставнем, он его переписывал набело, а черновик — экий грех — жалел жечь.

Морозов сел на койку и прочёл все.

Читались они как опись, которую ведёт очень старательный и очень напуганный человек. «Сего числа принято: ризы серебряныя, вещь не та». «Портсигаръ съ каменьями, вещь не та». Неделями, месяцами — с осени: принято то, принято сё, вещь не та, вещь не та, вещь не та. И последняя четвертушка, от начала декабря, с датой за два дня до смерти Пыжова: «Принята вещь каменная, старая, тепла на ощупь. По всѣмъ примѣтамъ — та самая».

«По всем приметам — та самая». Стало быть, приметы Грише сообщили заранее. Стало быть, всю осень тихий приказчик сидел за конторкой не жалованья ради: он сторожил. Ждал, когда в лавку, куда несут что попало и не спрашивают откуда, принесут одну-единственную вещь. Тёплую на ощупь.

— Собирайте понятых, Кузьма Игнатьевич, — сказал Морозов, выходя на кухню. — И пошлите за Лоскутовым. Скажите — хозяйское имущество описывать, наследственное дело, нужна его помощь как знающего человека. Пусть идёт спокойный.

Допрашивал он его в отделении, в пустой комнате с одним столом, двумя стульями и окном на казённый двор. Так он допрашивал всегда: ничего лишнего, ничего громкого. Никакой папки перед собой — папка пугает рано, а пугать рано расточительно.

— Присаживайтесь, Григорий... по батюшке как?

— Саввич, — сказал Лоскутов, присаживаясь на краешек. — Только я, ваше высокоблагородие, по описи мало чем полезен буду: хозяин меня к большим вещам не допускали-с...

— Не допускали, — согласился Морозов. — Недоверчивы были. Запирались за каждым посетителем. Это вы говорили. А скажите, Григорий Саввич, отчего человек, который запирается за каждым посетителем, пьёт наливку с гостем и не слышит, как у него в графине плещет лишнее?

— Не могу знать-с.

— Не можете. А отчего доктор Вишневецкий с Николаевской не может знать больного Пыжова, которому будто бы прописал дигиталис, а провизор Гольдберговой аптеки очень даже может знать приказчика, который тот дигиталис получал и заботливо справлялся о каплях?

Лоскутов моргнул. Один раз.

— Ошибка какая-нибудь-с. Мало ли приказчиков...

— Мало ли, — согласился Морозов тем же ровным голосом. Он вообще не менял голоса — ни на полтона. Он знал за этим голосом свойство, проверенное на сотнях людей: человеку под ним постепенно начинает казаться, что всё уже известно, всё взвешено и разговор идёт не о том, виновен ли он, а лишь о порядке оформления. — Мало ли. А склянка с ярлыком той аптеки, две трети как не бывало, отчего у вас в сундучке под вторым дном? А щипчики с воронкой — работы, замечу, чистой, с терпением деланной — к какому ремеслу? Я их к пыжовскому замку приложил: губки в аккурат по бородке. И царапины на ключе в аккурат по губкам. Дверь-то, Григорий Саввич, заперта была изнутри. Это всё повторяют третью неделю: заперта изнутри, стало быть, Богу душу отдал. Вы и сами это говорили — помните, у окна? «Больше некому-с». А выходит — есть кому. Тому, кто запер её снаружи. Ключиком изнутри, щипчиками снаружи. Тихо, чисто и с запасом времени, потому что хозяин уже часа полтора как остыл в креслах и торопить не мог.

Он выложил на стол щипчики — не швырнул, положил, как кладут вещь на место. Потом склянку. Потом, помолчав, четвертушки серой бумаги, стопочкой, последнюю — сверху.

Лоскутов смотрел на серую бумагу. И Морозов увидел то, что видел много раз и по чему не ошибался никогда: человек кончился. Не закричал, не забожился — просто из него, как из мешка, вышел весь воздух, плечи сложились внутрь, и на стуле остался сидеть не тихий услужливый приказчик, а его чехол.

— Они говорили — никто не узнает, — сказал чехол шёпотом. — Говорили: ты только пиши, что приняли. Больше ничего не надо-с. Только пи-сать...

Дальше надо было не мешать. Морозов и не мешал — сидел, слушал и лишь изредка, когда рассказ начинал кружить, трогал его вопросом, как трогают багром бревно на воде.

Началось с осени. Подошёл человек — вечером, на улице, лица Гриша не разглядел, да и не смел: голос был такой, что разглядывать не хотелось. Мягкий голос. Сказал: служишь у Пыжова, к вам несут разное. Будешь писать, что приняли, — вот тебе на первое время. И приметы: вещь каменная, старой работы, тёплая. Писать всё подряд, класть за ставень у Митрохина. Платили в том же месте: заберёшь письмо-другое — под ставнем конвертик. Гриша писал. Страшно не было — что ж страшного, опись да опись, он и хозяину-то не вредил, так, поглядывал-с...

А в ноябре Аристарх Кузьмич нашёл черновик. Гриша обронил, старый, из тех, где «вещь не та». Хозяин был человек цепкий: неделю молчал, а после запер дверь на ключ, посадил Гришу напротив и объяснил ему расстановку. Что писать доносы про его лавку Гришенька больше не будет. А будет Гришенька писать то, что велит он, Пыжов, — потому что вещь, которой ждут «те», ежели она объявится, пойдёт не за ставень, а с торгов, которые Аристарх Кузьмич проведёт сам, и не с теми, так с другими: такой товар, за которым по осени ходят и деньги вперёд суют, дешевле дома стоить не может. А ослушается Гришенька — что ж, Аристарх Кузьмич отпишет «тем» сам, и отпишет так, что выйдет, будто приказчик их всю осень водил за нос и утаивал.

— Понимаете-с? — Лоскутов поднял на Морозова глаза, в которых стоял тот давний ноябрьский ужас, чистый, ничуть не выцветший. — Он меня им отдавал. Как вещь-с. Я неделю не спал, всё считал: так — они меня, этак — он меня им, а сам — торговать с ними сядет... С ними нельзя торговать, ваше высокоблагородие. Я голоса ихнего один раз слыхал — с ними нельзя-с. И я решил: пусть лучше по-тихому, по-божески... сердцем-с. Он и не мучился вовсе. Я нарочно у провизора спрашивал, чтобы не мучился...

— А вещь? — спросил Морозов, выждав. — Вещь, Григорий Саввич, где?

— Не брал! — Лоскутов рванулся так, что стул скрипнул, и впервые за весь допрос в голосе прорезалось что-то живое, почти звонкое. — Вот вам крест, не брал и не касался! Я как хозяин... как они уснули — я письмо последнее дописал, что вещь та самая принята и стоит на месте, снёс за ставень, вернулся, дверь замкнул, как задумано, и домой! Она на полке стояла, я в лавку и не заходил! Я её и в руки-то взять... — он передёрнулся всем телом, — она же тёплая-с. Каменная — а тёплая. Пусть бы её брали, кому она надобна, я для того и отписал: придите и возьмите, и меня оставьте!

— И касса?

— И кассы не брал. Деньги в сундучке — те самые, из-под ставня, всё до копейки ихние... — он сбился, сглотнул, — копил-с. Уехать хотел. В Ригу-с.

Морозов молчал и смотрел на него. Он умел отличать, когда плывущий человек доносит правду, а когда пробует уплыть на ней в сторону, — и здесь, к большому своему неудовольствию, правду он и слышал. Лоскутов запер за собой мертвеца, наливку и вещь. Кто-то вошёл после — в дверь, запертую на ключ, торчащий изнутри, — взял кассу, взял камень и вышел, не оставив на замке ни единой лишней царапины сверх Гришиных. Щипцами так не пройдёшь: Гришины следы Морозов знал теперь наперечёт. Тот, второй, прошёл иначе. Как — Лоскутов не знал, и по лицу его было видно: он и знать не хочет, он и думать туда себя не пускает.

Протокол писали до сумерек. Лоскутов подписывал каждый лист старательно, послушно, с видимым облегчением человека, у которого наконец отняли ношу. Когда его уводили, он в дверях обернулся:

— А только вы, ваше высокоблагородие... — Он замялся, подбирая. — Вы бы это... поостереглись бы-с. Вы в лавке тогда, при осмотре, на полку пустую глядели. Долго глядели-с, я приметил. А на ту полку, — он понизил голос до нитки, — глядеть не надо. Кто на неё глядит, тот, стало быть, видит. А кто видит — тех они...

— Уводите, — сказал Морозов конвойному ровно, а внутри у него на секунду сделалось холодно и пусто, как в нетопленой лавке.

В коридоре у выхода на скамье дожидался очереди чей-то задержанный — тёртый малый в поддёвке, карманник по виду и по повадке. Когда Лоскутова проводили мимо, малый проводил его глазами и спросил у конвойного с профессиональным интересом:

— Этого который допрашивал? Новый, высокий?

— Ну.

— То-то он белый идёт, как из проруби. — Малый поёжился с видом знатока. — Мне Гундосый про этого нового сказывал: он не бьёт, не кричит, а сидишь против него — и как на льду голым задом. Мороз, одно слово. Так и передай своим: Мороз пришёл.

Конвойный заржал. Дроботов, стоявший тут же у дверей, ржать не стал — он посмотрел на Морозова через коридор долгим, оценивающим взглядом старого надзирателя и сказал, как припечатал:

— А что. Мороз и есть.

Морозов сделал вид, что не слышал. По опыту он знал: клички не выбирают и не обжалуют. Их носят.

В понедельник утром на столе Вельяминова лежало законченное производство: убийство с целью сокрытия иного деяния, обвиняемый сознался, улики приложены по описи — рецепт, склянка, щипцы, замок, заключение об исследовании наливки, затребованное уже законным порядком. Вельяминов прочёл всё, от первого листа до последнего, дважды. Потом снял очки.

— Признание, — сказал он с чувством, с каким иные читают стихи. — Полное, собственноручно подписанное признание с вещественными доказательствами. Вот это, Морозов, я понимаю. Это — бумага. Об-ви-ни-тель-ная бумага. Учитесь... впрочем, вы, кажется, умеете. Что за история с какими-то письмами за ставнем — это в деле зачем?

— Мотив, ваше превосходительство.

— Мотив — страх разоблачения в пособничестве скупке краденого, — отчеканил Вельяминов, у которого всякая туманность немедленно кристаллизовалась в формулировку. — Так и пойдёт. А «неустановленные лица», которых испугался ваш приказчик, пусть остаются там, где им место: в показаниях запуганного отравителя. Прокурорский надзор любит ясность. Дело закрыто, Морозов. За-кры-то. Благодарю за службу.

Дело было закрыто. Об этом было доложено, записано и подшито.

По дороге из присутствия Морозов завернул в покойницкую — вернуть Штейну одолженную пробирку и слово. Прозектор выслушал про прокурорское требование, про признание и про то, что заключение теперь можно переписывать законным порядком, снял очки и некоторое время протирал их с необычной для себя тщательностью.

— Пятнадцать лет служу, — сказал он наконец, — и впервые переписываю «паралич сердца» на отравление не потому, что меня ткнули носом, а потому, что кто-то дослушал покойника до конца. Не обольщайтесь, Морозов, это не начало новой эры. Это случайность. Но случайность приятная. Заходите, когда у вас опять кто-нибудь умрёт слишком аккуратно. Судя по вашему носу — а нос у вас дурной, беспокойный, — ждать недолго.

Заглянул он и на Обводный, к солдатке. Севастьянов встретил его одетым по-дорожному, с новеньким чемоданом посреди комнаты, и доложил, не дожидаясь вопроса, что билет взят — только не в Лугу, а много дальше, к племяннице в Самару, и что о камне он более ни слышать, ни помнить, ни видеть его во сне не желает.

— Правильно, — сказал Морозов. — Об одном прошу: с дороги напишите. Просто, что доехали. Без обратного адреса можно.

— А ежели не напишу? — Путеец посмотрел на него, и оба помолчали над этим вопросом, потому что оба понимали, что он значит.

— А ежели не напишете, — сказал Морозов, — я буду знать, что искать пальто надо и в Самаре.

На лестнице его догнал севастьяновский шёпот — вслед, в спину, как крестят: «Храни вас бог, ваше высокоблагородие. Вы только на неё сами не глядите долго, на вещь эту, коли сыщете. Я глядел. До сих пор снится-с».

Вечером Морозов сидел у себя, и на столе перед ним лежало всё то, что в подшитое не поместилось. Пуговица костяная с обрывком нитки — с пола этой самой комнаты. Копия последней Гришиной четвертушки, снятая его собственной рукой: «По всем приметам — та самая». И рядом — письмо из бумаг прежнего хозяина, то, октябрьское, без подписи: «Приезжайте, не раздумывая. О квартире не хлопочите, комната будет приготовлена».

Вещь искали с осени — терпеливо, сетью, через купленного приказчика. С осени же в столицу вытащили из губернии незаметного сыскного чиновника, которому кто-то заранее приготовил комнату. В начале декабря вещь нашлась — и в ту же неделю чиновник умер у себя дома, тихо и с одного удара, а вещь ушла сквозь запертую дверь, оставив на полке след, который увидел во всём городе один человек. Тот самый, что очнулся на полу с чужими руками и разбитым виском.

Морозов ещё не знал, как эти нити завязаны. Но он двадцать лет учил молодых, что совпадений в его ремесле не бывает, есть недоследованные связи, — и не собирался делать исключение для собственного убийства.

Расследовать его придётся так, как он не работал никогда: без права задать вслух хоть один настоящий вопрос. Нельзя спросить, кто выхлопотал провинциальному чиновнику столичное назначение, — спрашивающий о собственном назначении человек подозрителен. Нельзя объявить розыск по приметам «ходит, как землю не любит». Нельзя предъявить никому ни пуговицу, ни серую бумагу, ни главную свою улику — зелёный след, который не видит больше ни одна живая душа и который сам он ещё третьего дня считал повреждением рассудка. У него было всё, что нужно сыщику, — жертва, место, вопросы, — и не было единственного, без чего сыщик не живёт: права вести дело. Что ж. Значит, дело будет житься без права. По ночам, между строк, чужими руками и своими глазами.

bannerbanner