
Полная версия:
Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург
А ещё — он теперь знал это твёрдо — где-то в городе был человек, который умеет проходить сквозь запертые двери и оставлять после себя свет. Человек, который убил и не заметил, что убитый очнулся. Гриша сказал: кто видит — тех они. Фразу он не кончил, и правильно сделал.
Пусть это будет их ошибкой, подумал Морозов. Его в этом ремесле тоже долго считали слепым — целый один вечер.
Он придвинул лампу и положил серую четвертушку рядом с октябрьским письмом. Подержал так. Потом медленно, как поднимают карту, на которую поставлено больше, чем есть в кармане, поднёс оба листа к свету.
Бумага была та же.
Глава 6
Книга вторая. Гость с того света
Стояли святки — время, которое Морозов, человек в этом веке новый, оценил профессионально: неделя, когда весь город добровольно занимается тем, за что в остальное время платят гадалкам. Барышни топили воск, кухарки выбегали за ворота спрашивать имя у первого встречного, в гостиных вертели столы, и даже Дроботов, застигнутый у забора за подслушиванием, объяснил без тени смущения, что это к прибыли. На такой почве, отметил себе Морозов, слух о покойнице, гуляющей по купеческому дому, не просто расходился — он всходил, как тесто в тепле. Лучшей недели для привидения в календаре не существовало.
За месяц Петербург перестал быть для Морозова чужим городом и сделался городом малознакомым — разница, которую оценит всякий, кому случалось выживать на новом месте. Он выучил, где стоят городовые и где их не бывает; выучил цену извозчику от Сенной до Офицерской в оттепель и в мороз; выучил, что «сей минут» в трактире означает четверть часа, а «не могу знать» в канцелярии — «знаю, но бумаги не дам». Чужая подпись стала своей. Чужое лицо в зеркале перестало здороваться с ним по утрам как с посторонним.
Служба тоже устоялась. После пыжовского дела за Морозовым закрепилась в отделении репутация особого рода: ему стали носить тихие смерти. Всё, что умирало без крика — в запертых комнатах, в чистых постелях, со свидетельством врача наготове, — Вельяминов теперь переправлял ему, сопровождая одним и тем же напутствием: «Посмотрите, Морозов. У вас на это рука». В устах начальника отделения это было высшей наградой, доступной без представления к чину.
А по ночам, которые никого не касались, Морозов вёл дело, не значившееся ни в одном журнале.
В первую же неделю января они с Дроботовым — уговорившись считать это спором на четверть ведра, поскольку бумаги на то не существовало и существовать не могло, — четыре ночи выстояли в тени напротив свечной лавки Митрохина на Разъезжей. Щель за ставнем была пуста. Никто не приходил ни к ней, ни от неё. Лавка спала, старик Митрохин спал, Разъезжая спала; не спали только двое взрослых людей на морозе, и один из них к третьей ночи начал высказываться о новых столичных веяниях в сыскном деле.
— Я, Александр Петрович, не ропщу, — говорил Дроботов, притопывая валенками. — Я одно спрошу: кого мы тут морозим, окромя себя? Гриша ваш в предварилке сидит, писать ему некому и не о чем. Стало быть, и ходить за письмами некому.
— Вот это я и проверяю, — сказал Морозов. — Ходят ли, когда писать некому.
— И как, ходят?
— Не ходят. И знаете, что это значит?
— Значит, дома сидят, в тепле, — с чувством сказал Дроботов, — как умные люди.
— Это значит, что им уже известно: писем не будет. Гришу взяли тихо, в газеты не попало, на Лиговке болтают вздор. А эти — знают. — Морозов смотрел на чёрную щель ставня, как смотрят на замолчавшего свидетеля. — Быстро знают, Кузьма Игнатьевич. Вперёд газет.
На пятую ночь он караул снял. Не потому, что разуверился, а потому, что понял: дверь, в которую он смотрел, уже закрыли с той стороны.
Было в этом январе и одно хорошее письмо — верней, открытка с видом самарского собора и тремя словами, писанными старательным чертёжным почерком: «Доехалъ. Живу. Благодарствуйте». Без подписи и без обратного адреса, как уговаривались. Морозов подержал её в руках дольше, чем требовали три слова. В его нынешнем деле, где приход состоял из серой бумаги, пуговицы и следов, которых никто не видит, самарская открытка проходила по графе редкой ценности: живой человек, оставшийся живым.
А наутро шестого января его вызвал Вельяминов, и по лицу начальника отделения было видно: принесло не рядовое.
— Ковригин, — сказал Вельяминов, — Савелий Лукич. Слышали?
— Мануфактура?
— Мануфактура, подряды и полтора миллиона годового оборота. Первой гильдии купец. Сегодня в пятом часу утра найден мёртвым в собственном доме на Васильевском: упал с парадной лестницы. Врач семейный пишет — несчастный случай, удар, немолод, грузен, темно. Казалось бы, царствие небесное и наследственное дело. — Вельяминов побарабанил пальцами. — Но. Прислуга, Морозов, болтает. Болтает такое, что вчера уже смаковала половина Гостиного двора, а сегодня, я думаю, обе биржи: будто по дому у Ковригиных с Рождества ходит покойная первая супруга хозяина. Будто её видели. Будто сам покойный её видел и оттого в последнюю неделю был не в себе. Дом именитый, родня именитая, скандал — именитый. Мне звонили, — он поднял палец, — оттуда, откуда мне звонить не любят. Просили: тихо, быстро и чтобы никаких привидений. Поезжайте. У вас рука лёгкая на тихие смерти.
— Слушаюсь.
— И, Морозов. — Вельяминов снял очки. — В прошлый раз вы мне из свидетельства о параличе сердца сделали отравление. Это было своевременно. Но здесь — обратная задача, извольте это понимать. Здесь надо из бабьей болтовни сделать несчастный случай. Найдёте несчастный случай — прекрасно. Найдёте что другое — докладывать мне лично, прежде всякой бумаги. И бога ради, — он поморщился, — без наливок.
Дроботова он забрал с собой, и правильно сделал: пока извозчик вёз их через Николаевский мост, надзиратель успел выложить о Ковригиных всё, что знал город, — а знал город, по обыкновению, больше, чем родня.
— Савелий Лукич — мужик был из настоящих: сам с лотка начинал, оттого и прижимист. Первая супруга, Вера Кирилловна, — из купечества же, характеру строгого; дом на ней держался, прислуга её боялась пуще хозяина. Третий год как померла — чахотка. Сын у них единственный, Аркадий Савельич, годов двадцати семи. Вот про сынка город говорит охотно-с: кутила. Не злой, говорят, и не глупый, а — лёгкий. Картишки, бега, актёрки. Отец его к делу приставлял дважды и дважды отставлял, а долги платил, хоть и со скандалом на весь Гостиный.
— А вторая жена?
— А вторая, — Дроботов значительно поднял бровь, — Зинаида Павловна. Год как в доме. Из докторских дочек, собой хороша, годами — сыну ровня, вот вам и картина маслом. Женился Савелий Лукич скоропостижно, родня фыркала, сын, сказывают, с отцом с той поры на ножах: при живой молодой мачехе наследство — вещь обидная, тут и считать не надо. Да-с, и ещё. — Он понизил голос до вкусного шёпота. — При молодой барыне состоит нынче духовный, прости господи, наставник. Магистр каких-то тайных наук, Кастальский по прозванию. По гостиным нынче мода: столы вертеть, с покойниками переговариваться. Так этот Кастальский у Ковригиных с осени вечера правил, и на Гостином божатся, что сам Савелий Лукич, старик тёртый, под конец сиживал за тем столом. А теперь извольте: по дому покойница ходит. Оно, конечно, ваше высокоблагородие, я человек тёмный, — заключил Дроботов с достоинством, — но по моему тёмному разумению, ежели в доме завёлся магистр, то привидение — вопрос времени-с.
Дом Ковригиных стоял на Четвёртой линии — тяжёлый, в три этажа, с зеркальными окнами и подъездом, у которого дежурил уже не городовой, а околоточный надзиратель: масштаб покойного чувствовался даже в этом. Внутри пахло воском, еловой хвоей от святочных гирлянд, которые никто не решился снять, и тем особенным запахом богатого горя, в котором ладан мешается с валерьяновыми каплями.
Домашний врач, Аполлон Богданович, нашёлся тут же — немолодой, ухоженный, с профессиональной скорбью на лице и с готовым дипломатическим ответом на всякий вопрос. Да, пользовал семейство восьмой год. Да, Савелий Лукич был грузен, полнокровен, случались головокружения — в его лета обыкновенная вещь. Ночью, в темноте, на лестнице... прискорбно, но, увы, естественно.
— А что за капли вы прописывали ему в последнюю неделю?
Врач заметно поскучнел.
— Успокоительные-с. Бромистые. У Савелия Лукича сделалось... нервическое расстройство. Бессонница, тревожность.
— С чего?
— Помилуйте, откуда же мне...
— Аполлон Богданович, — сказал Морозов тем же ровным тоном, каким спрашивал про капли, — вас звали к нему наутро после того, как он ночью увидел в галерее свою покойную супругу. Об этом сегодня говорят в его собственной буфетной и завтра будут говорить на бирже. Мне интересно не то, что он видел. Мне интересно, что он вам сказал.
Врач помолчал, снял пенсне и сразу постарел на десять лет.
— Он сказал... — Аполлон Богданович оглянулся на двери. — Он сказал: «Вера приходила. Стояла и глядела. Стало быть, я что-то не так сделал, коли она глядит». И просил — заметьте, не капель просил. Просил никому не сказывать, что он спрашивал: бывает ли, чтобы душа возвращалась за... — врач замялся, подбирая, — за исправлением сделанного. Я, разумеется, отвечал как медик. Но спал он с той ночи со светом, это я знаю от камердинера.
Тело, слава богу, не тронули — местный пристав, наслышанный о звонках сверху, боялся дышать. Савелий Лукич Ковригин лежал у подножия парадной лестницы, на мраморных плитах, головой к нижней ступени, в халате поверх ночного белья, одна туфля на ноге, вторая — четырьмя ступенями выше. Лестница была дубовая, широкая, о двух маршах, с площадкой и поворотом; наверху, вдоль второго этажа, шла тёмная галерея с портретами.
Морозов начал, по обыкновению, не с тела, а с вопроса, который задал себе молча: как падают с такой лестницы? Он поднялся, прошёл марш сверху донизу, посчитал ступени, потрогал ковровую дорожку — прижата прутьями наглухо, не скользит. Перила гладкие, широкие. Человек грузный, оступившись в темноте, катится, хватается, обдирает руки о прутья и балясины, останавливается на площадке — маршем ниже, но на площадке. Чтобы улететь до самого низа, через поворот, надо не оступиться. Надо очень спешить вниз — или получить хорошее ускорение наверху.
Тело подтверждало и не подтверждало. Ссадины на голенях — есть, о ступени. Руки — целые. Ни ободранных ладоней, ни сорванного ногтя, ни занозы. Падал и ни разу не схватился? Грузный пожилой человек, всю жизнь ходивший по этой лестнице, катится в темноте молча, как мешок, и не выбрасывает рук? Морозов присел у тела. Затылок был разбит — сильно, наотмашь; на нижней ступени, на дубовом ребре, темнело пятно. Всё сходилось и всё не нравилось. Он отметил это в ящик и поднял глаза.
И увидел свечу.
В стенной нише у поворота лестницы, на полке, где стояла фарфоровая пастушка, приткнулся подсвечник — медный, спальный, с колечком под палец. Свеча в нём была потушена и оплыла на сторону. Морозов поднялся к нише. Полка — выше плеча. Человек, бегущий ночью с лестницы, свечу роняет. Человек, падающий, — роняет тем более. Никто, спасающийся или гибнущий, не ставит подсвечник на полку выше собственной головы, аккуратно, рядом с пастушкой. Свечу сюда поставили. Потушенную. После.
— Чей подсвечник? — спросил он у дворецкого, состоявшего при осмотре тенью.
— Барина-с, — тихо сказал дворецкий. — Ихний спальный. Всегда при них на ночь.
— Так и стоял утром?
— Так и стоял-с. Мы не касались, пристав не велели-с.
Морозов спустился и в последнюю очередь — как всегда, в последнюю, чтобы глаз был уже наполнен фактами и не искал лишнего, — сделал то, ради чего, если по совести, и позвал бы себя на этот осмотр сам: медленно, от подножия лестницы до конца тёмной галереи, прошёл весь путь, глядя так, как умел глядеть в этом городе он один.
Дом был чист.
Ни на лестнице, ни на перилах, ни в галерее, ни у портрета первой хозяйки — строгой женщины в жемчугах, перед которым горела лампадка, — нигде не тлело ни искры того зелёного, тёплого, нехорошего света, который он видел на пыжовской полке и на собственном косяке. Морозов простоял в галерее минуту, другую, честно, до рези в глазах. Ничего. Обыкновенная богатая темнота: воск, пыль, старое дерево.
По всему выходило вот что, и он чуть не усмехнулся неуместности вывода: в городе Санкт-Петербурге имелся ровно один человек, способный установить достоверно, что привидений в доме Ковригиных нет. И человек этот стоял сейчас в их галерее с казённой папкой под мышкой.
А привидение между тем видели. И не одна кухарка.
Семью он в этот первый день трогать не стал — только посмотрел, представляясь. Молодая вдова вышла к нему в чёрном, которое шло ей непозволительно; держалась прямо, отвечала тихо и коротко, глаз не прятала, а в глазах стояло не горе и не облегчение, а что-то третье, самое неудобное для сыска: страх, которому не подобрано имя. Сын, Аркадий Савельевич, — высокий, красивый, помятый — явился к концу осмотра, от него дохнуло вчерашним коньяком и сегодняшней содовой; на тело отца у лестницы он посмотрел, побелел непритворно и сказал непритворно же: «Господи. Как же так». А потом посмотрел вверх, на тёмную галерею, — и вот этот второй взгляд Морозов забрал себе в ящик целиком, потому что был он не сыновний и не испуганный. Он был — проверяющий.
Горничную Глашу — молоденькую, опухшую от слёз — он расспрашивал в буфетной, посадив к самовару: люди у самовара говорят на треть больше. Глаша, всхлипывая, показала: с самого Рождества по дому неладно. Сперва шаги слышали в галерее — лёгкие, «как не идёт, а несёт её». Потом Аграфена-кухарка видела в окне галереи со двора свет — «стоит и светится, белая». Потом сама Глаша, посланная за каплями, столкнулась: в конце галереи, у портрета, стояла барыня. Первая барыня, покойная Вера Кирилловна, — в белом, простоволосая, и от неё шёл свет, «неживой, зелёненький». Глаша сомлела тут же на месте, капли разбила.
— И барин видел, — шептала она, комкая передник. — Сами видели-с, за три дня до смерти. Вышли ночью — и назад в спальню как не свои: серые, губы трясутся. Наутро доктора звали. А доктор что — капли... Барыню покойную дом не отпустил, вот что я вам скажу, ваше высокоблагородие. Она и забрала. Не хотела, чтобы...
Глаша осеклась и ушла в передник окончательно.
— Чего не хотела? — ровно спросил Морозов.
Из-за его плеча ответили — голосом сухим и чёрным, как головешка:
— Того не хотела, чтобы в её доме чужая хозяйничала.
В дверях буфетной стояла экономка — высокая старуха в тёмном, с ключами у пояса, с лицом, на котором сорок лет службы лежали, как лак: Секлетея Фроловна, при доме со времён первой хозяйки. Она посмотрела на Морозова без страха и без почтения, одним только правом старшинства, и сказала, как отрезала:
— А в ночь, как барину помереть, Вера Кирилловна в галерее стояла. Сама видела: стоит в конце, светится и рукой манит. — Экономка перекрестилась истово, дважды. — Манила, стало быть, за собой. Вот и доманила. Вы, господин чиновник, пишите что хотите, а только дом её — он своё взял.
Глава 7
Штейн встретил тело Ковригина как старого знакомого, о котором давно ходили дурные слухи.
— Наслышан, наслышан, — сказал он, обходя цинковый стол. — Купец, миллионы, привидение. Ко мне его, заметьте, привезли с двумя сопроводительными бумагами и одним телефонным звонком — это рекорд заведения. Звонили, чтобы я «не усердствовал сверх надобности». Я сорок лет не знаю, что такое надобность, поэтому усердствовал как обычно. Извольте слушать.
Слушать было что, хотя на первый взгляд всё пело в один голос с семейным врачом. Причина смерти — перелом основания черепа: затылком о дубовое ребро нижней ступени, пятно на ступени соответствует, час смерти — между двумя и четырьмя пополуночи. Сердце изношенное, но не оно. Хмельного — рюмка за ужином. Ядов нет, и Штейн, произнося это, поглядел на Морозова с ехидством: нет-с, милостивый государь, не всякий раз вам наливка.
— А теперь то, за что мне звонили зря, — сказал он, накрывая тело. — Руки. Целые руки, Морозов. Ни ссадины на ладонях, ни ушиба на предплечьях, ногти чистые. Человек, который катится с лестницы в сознании, хватается за всё: за перила, за прутья, за воздух. Это не храбрость и не выбор — это спинной мозг, он не спрашивает. Ваш купец падал, как падает мешок с мукой: не защищаясь. Стало быть, либо он уже был без чувств...
— Обморок, — сказал Морозов. — Увидел на лестнице то, чего испугался, обмер и покатился. Так сегодня к вечеру будет говорить весь город, и заметьте, Эмилий Карлович, всех эта версия устроит: и семью, и врача, и моё начальство. Испуг — не убийца, испуг к суду не привлечёшь.
— Либо, — невозмутимо договорил Штейн, — без чувств его оставили ещё до лестницы. На темени, под волосами, есть кровоподтёк — небольшой, прижизненный, часа за полтора-два до смерти или ближе, форму не берусь определить: припухлость да и только. Врач ваш семейный его благополучно проглядел, потому что смотрел туда, куда смотрят все, — на пробитый затылок. Могло быть что угодно: ударился о притолоку, о полку... Могли и приложить, мягким и умелым. Доказать — не докажу. Записал — записал.
— Полтора-два часа до смерти, — повторил Морозов. — То есть человек получает удар по темени около часу ночи, а в третьем часу падает с лестницы и разбивает затылок.
— Или лежит без чувств эти полтора часа там, где его приложили, — сказал Штейн, — а с лестницы падает уже в том виде, в каком удобно тому, кто помогал ему падать. Это, милостивый государь, ваша грядка. Моя кончается на кровоподтёке.
Грядка была знатная. Морозов возвращался пешком, через мосты, и раскладывал по дороге то немногое, что уже имелось: свеча, поставленная на полку заботливой рукой; целые руки; кровоподтёк под волосами; галерея, в которой ходит светящаяся покойница, не оставляющая — единственная во всём его новом мире — никакого следа. Последнее обстоятельство он ценил особо. Оно означало, что в доме Ковригиных работает не тот, кого он ищет по ночам. В доме Ковригиных работает кто-то попроще. Из плоти, крови и реквизита.
Прежде чем очерчивать круг, он восстановил ночь — по минутам, как привык, сведя показания прислуги в одну линейку. Ужинали в девять, барин был мрачен, выпил рюмку, не доел. В одиннадцатом часу разошлись; барин, по новому своему обычаю, проверил, горят ли лампы в коридорах, и заперся у себя во втором этаже. Камердинер Прохор спал через две двери и божился, что до часу читал жития и ничего не слыхал. Вдова — в своей половине, в другом крыле, при ней горничная за стеной. Аркадий воротился, по словам швейцара, «во втором часу-с, тихие-с» — швейцар отпер, принял шубу и более ничего не видел. Экономка — внизу, при кухнях. В четвёртом часу дворецкому, спавшему в антресолях, почудился «стук глухой, будто дрова свалили»; он послушал, не повторится ли, не дождался и уснул, за что теперь казнился в голос. В пятом часу истопник, шедший к печам, нашёл барина у лестницы — остывшего.
Линейка получалась дырявая, как решето: с часу до четырёх весь дом, по бумагам, спал, и каждый спал в одиночку, без свидетелей, кроме горничной за стеной у вдовы. Морозов знал цену таким ночам. В такие ночи в домах не спит обычно ровно один человек, и как раз его в линейке не видно.
Вельяминову он доложился к вечеру первого дня — как было велено, лично и прежде бумаги. Начальник отделения выслушал про свечу, про целые руки и про кровоподтёк, не перебивая, потом долго протирал очки.
— Стало быть, несчастного случая у нас не выходит, — сказал он тоном человека, у которого не сошёлся годовой баланс. — А выходит у нас, Морозов, что? Купец первой гильдии, вокруг которого вертится стол, ходит покойница и переписываются миллионные завещания, падает с лестницы при содействии неустановленного лица. Вы понимаете, что это не дело, а фельетон? Что «Петербургский листок» за такое утроит тираж, а мне будут звонить уже не оттуда, откуда звонили, а выше?
— Понимаю, ваше превосходительство. Поэтому прошу: наружу — несчастный случай, следствие для порядка. Семье — соболезнование и никаких подозрений. Мне — неделю и полную волю внутри дома.
Вельяминов посмотрел на него поверх очков — долгим взглядом человека, прикидывающего, во что ему обойдётся чужая воля.
— Неделю, — сказал он наконец. — И, Морозов: ежели через неделю вы принесёте мне привидение, я вас самолично переведу в архив. Разбирать дела о краже белья с чердаков. До конца дней.
Круг он начал очерчивать в тот же день, с вдовы.
Зинаида Павловна приняла его в малой гостиной, где всё было ново, светло и не отсюда — из другой жизни, которую молодая хозяйка успела завести в одном отдельно взятом углу старого купеческого дома. Говорила она тихо, разумно и на первый взгляд открыто; на второй взгляд Морозов отметил, что открытость её устроена, как хорошая витрина: всё напоказ и ничего в руки.
Про мужа — с теплом, которое не выглядело поддельным: «Он был мне добрый друг. Смеяться умел, это в его летах редкость». Про пасынка — сдержанно: «Аркадий Савельевич меня не принял. Я понимаю его и не сужу». Про последнюю неделю — с тем самым безымянным страхом в глазах: да, Савелий Лукич переменился. Не спал, запирался, велел на ночь зажигать лампы в коридорах. За два дня до смерти сказал ей странное: «Ежели со мной что — не вздумай отказываться. Она не за тем глядит, чтобы ты отказывалась».
— От чего — не отказываться?
— Я не поняла тогда, — Зинаида Павловна сжала платок. — А теперь... теперь, выходит, поняла.
Выходило вот что, и об этом Морозову в тот же вечер, потея и прося занести его слова правильно, поведал нотариус Бельский: за шесть дней до смерти Савелий Лукич Ковригин переменил завещание. По старому, трёхлетней давности, дело и капитал шли сыну, вдове — вдовья часть и дом. По новому — всё оборачивалось едва не зеркально: торговый дом, паи и капиталы отходили жене, Аркадию же назначалось содержание, «доколе не выкажет усердия и постоянства», под опекой душеприказчиков. Бумага была составлена по всей форме, в здравом уме и твёрдой памяти, при свидетелях.
— Он объяснил вам причину?
Нотариус помялся, вытер лоб и сдался. Видно было, что рассказ этот жёг его изнутри всю неделю, а рассказать было некому: нотариусы, как исповедники, живут с чужими тайнами в одиночку.
— Савелий Лукич изволили выразиться... необычно. Я списал на расстроенные нервы. Они сказали: «Так надо. Вера так велела». Я осмелился уточнить, полагая, что речь о покойной супруге, — оговорка, бывает-с, вдовцы часто... А они посмотрели на меня и ответили: «Я, Модест Ильич, с ней третьего дня говорил. Не спорь и пиши».
— Третьего дня, — сказал Морозов. — То есть за девять дней до смерти. Где у нас был Савелий Лукич за девять дней до смерти, вечером?
Это установилось просто, по расспросу прислуги: за девять дней до смерти, на второй день Рождества, в доме Ковригиных был вечер. Узкий, для своих. С верчением стола. Правил вечер магистр Кастальский, и стол в тот раз, по словам дворецкого, стучал долго, а после сеанса барин заперся у себя и до утра ходил по кабинету — «слышно было-с: ходят и ходят».
Так в деле, где привидение уже разгуливало по галерее, объявился второй потусторонний участник — говорящий стол, диктующий завещания. Морозов записал его в круг наравне с живыми.
Оставался магистр — и прежде чем идти к магистру с парадного хода, Морозов навёл о нём справку с чёрного. На Сенную он завернул в сумерках, соблюдая уговор: не сам в дом, а через мальчишку, запиской. Стеша вышла к нему в трактир напротив, в нижнюю залу, села, не снимая платка, и оглядела его с насмешливым удовольствием хозяйки, к которой пришли за товаром повторно:
— Никак опять тихая смерть, ваше высокоблагородие? Слыхала, слыхала. Весь город слыхал: у Ковригиных покойница гуляет. У нас на Сенной уже и божатся ею: вот чтоб мне Ковригинскую барыню увидать.
— Кастальский, — сказал Морозов. — Магистр. Что о нём знает Сенная?
— А Сенная, — Стеша усмехнулась, — знает его дольше, чем гостиные. Года четыре тому вертелся тут один — по трактирам фокусы казал, в три листика публику стриг, покуда не бит был. Козлов ему фамилия, из мещан. Потом пропал, а объявился — глядь, уже Кастальский, магистр, сюртук аглицкий, по гостиным столы вертит. Голос поставил, бороду завёл. Наши его видали на Невском — не признался, мимо прошёл, будто и не стриг никогда никого в «Золотом якоре».

