Читать книгу Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург (Александр Фрост) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург
Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург
Оценить:

4

Полная версия:

Мороз идёт по следу. Том 1. Петербург

А потом призрак — которого он сам, выходит, косвенно и оплатил, потому что уверовал-то он через экономкин театр, — призрак пришёл снова. И глядел. И старик, вернувшись из своей ловко устроенной сделки с того света, увидел в этом взгляде не разрешение, а счёт. «Стало быть, я что-то не так сделал, коли она глядит». Морозов вспомнил и другое, из показаний нотариуса, отпущенное тогда без внимания: Савелий Лукич просил Бельского быть у него в понедельник, по делу, о коем не сказывал. В понедельник. В ночь на который и умер.

Оставалась экономка. К ней Морозов пошёл сам, один, под вечер, и разговор повёл не в людской, а в галерее — нарочно, у чердачной дверцы, положив на подоконник перед ней банку с Караванной и уголок белой кисеи.

Секлетея Фроловна смотрела на эти предметы долго. Лицо её, лакированное сорока годами службы, не переменилось — переменилась спина: из неё ушёл стержень, и стало видно, что экономка стара.

— Моё, — сказала она наконец, просто и страшно. — Балахон мой, туфли мои, краску я на Караванной брала. Пишите, господин чиновник. Только допрежь писания — выслушайте, а то в бумагу правда не влезет, я бумаги знаю.

И Морозов выслушал — стоя в стылой галерее, под строгим портретом, историю о том, как сорок лет службы не помещаются в расчётную книжку. Как дом, поднятый Верой Кирилловной, за год расселся: новая хозяйка — «не злая, нет, хуже: никакая, гостья», хозяин — размяк, магистр — вьёт из него верёвки, а сын — отрезан, и всё, чему Секлетея служила, поехало под откос. И как на Покров, перебирая сундуки покойной барыни, она нашла тот кисейный полог — и придумала. Не корысти ради, господин чиновник, пишите как хотите: ради острастки. Чтобы гостья не зажилась. Чтобы хозяин опомнился и магистра — за порог. Ходила ночами, светилась, стучала каблучком барыниным — а после и фигуру за окно спускать наловчилась. И вышло поначалу лучше задуманного: гостья по ночам плакала, хозяин задумался...

— А потом? — спросил Морозов, когда она замолчала.

— А потом, — экономка подняла на него глаза, и в них впервые стоял не лак, а голый старушечий страх, — потом оно из рук ушло. Барин-то не гостью гнать стал — он к магистру за столы сел, у духа прощенья просить. Завещание переписал — я-то думала, он его сыну назад отписывает, а он... И я зареклась. Вот вам крест, на самое Рождество зареклась: убрала всё на чердак и хожу не стала. Две недели не ходила. А оно, — она перекрестилась на портрет мелко, по-старушечьи, — оно ходить не перестало, господин чиновник. Я в ту ночь, как барину помереть, своими глазами: стоит в конце галереи, белая, светится и рукой манит. Я балахон свой в сундуке заперла — а она стоит. Вот тогда я и поняла, что докликалась. Настоящую докликалась. Пишите теперь.

— Не докликались, — сказал Морозов. — Краска на чердачной дверце свежая, мазана на святках. Банку последнюю третьего дня перед смертью хозяина купили на Караванной. Не вы.

Экономка смотрела на него, шевеля губами. Он видел, как за старым лбом тяжело поворачивается новая мысль — и как старуха, поворотив её до конца, побелела вторым, худшим страхом: не перед покойницей.

— Кто? — спросила она шёпотом.

— А вот это, — сказал Морозов, забирая с подоконника банку, — вы мне сейчас поможете понять. Вспоминайте. Кто с осени бывал в доме наверху, кому вы, может статься, сами показывали, жаловались, объясняли... Кто знал про ваш театр, Секлетея Фроловна? Про верёвку, про фигуру, про то, в котором часу и где ходит привидение?

Молчание стояло долго. Лампадка потрескивала у портрета. Старуха стояла, глядя на строгую женщину в жемчугах, и Морозов не торопил: он видел, что происходит за лакированным лбом, — там сорок лет службы, из которых последние месяцы держались на единственной вере, что дом мстит сам, сейчас пересчитывались заново, и в новом счёте дому мстил кто-то из своих, чужими, её руками сшитыми средствами. Такой пересчёт скоро не делается.

Потом экономка сказала — тихо, в пол, с ненавистью к собственным словам:

— Аркадию Савельичу показывала. В ноябре ещё... Он пришёл — смурной, ко мне на кухню, как маленьким хаживал. Сидел, молчал. А я, дура старая, пожалела: не убивайся, говорю, недолго гостье хозяйничать, дом её не примет... и показала. Похвастала-а-ась, — она вытянула это слово, как занозу, и закрыла глаза. — Он ещё смеялся. Ай да Секлетеюшка, говорит. Ай да театр. Никому, говорит, ни слова — пусть работает.

Белую пустоту вечера Аркадия Дроботов к ночи закрасил наполовину: половой из трактира «Волна», что у перевоза на Васильевском, показал, что молодой Ковригин — его тут знали — сидел в тот вечер один, в углу, с девяти и за полночь, пил много, не буянил, на половых не смотрел, а смотрел в окно, на свою же линию. Расплатился, не считая. Ушёл пешком. От «Волны» до отцовского дома было восемь минут шагом — Морозов прошёл и смерил. Человек, сказавшийся в клубе, весь вечер просидел в кабаке в двух кварталах от дома, глядя в его сторону, — так сидят не кутилы. Так сидят перед делом, на которое не хватает духу, и наливают, пока не хватит.

И ещё одно доделал Морозов в тот день — сам, в пустом доме, с разрешения пристава: прошёл ночь покойного по воску. Спальная свеча Савелия Лукича, с которой он вышел в свой последний час, должна была где-то капать, и она капала: две капли у дверей спальни, капля в коридоре, три — на ковровой дорожке галереи, у поворота, где дорожка глушит шаг. Дальше капель не было — до самой ниши у лестницы, где подсвечник ждал его аккуратно потушенным. Выходило: старик со свечой дошёл до середины галереи — туда, где против него, в конце, у чердачной дверцы, стояло и манило белое, — и там свеча гореть перестала. Там же, в двух шагах от восковых капель, за выступом, Штейнов кровоподтёк и получил своё место: мягким и умелым, по темени, в темноте, наставшей сразу после свечи. Полтора-два часа, сказал Штейн. Полтора-два часа старик лежал на ковровой дорожке собственной галереи, а кто-то в доме ждал глухого часа, чтобы снести его вниз и уложить у ступеней — затылком о дубовое ребро, для верности и для доктора. И, уходя, машинально прибрал: поднял подсвечник и поставил на полку. К пастушке. Аккуратность, подумал Морозов, вот что вас губит, господа. Ваши руки помнят порядок даже тогда, когда голова занята смертью.

В тот вечер Морозов доложился Вельяминову: есть покупка краски, опознание, ложь об алиби, показание экономки. Прежде того он, впрочем, сделал ещё одно — из тех дел, которые в отчёт не пишутся: заехал к вдове и сказал ей, что дом её больше не посещаем, что белое в галерее сшито из кисеи и обмазано краской с Караванной и что бояться ей нечего. Зинаида Павловна выслушала, села и заплакала — некрасиво, в голос, как плачут не от горя, а от отпущенного страха. Плакала долго. Морозов постоял, подал воды и подумал, что за месяц службы в этом веке это, кажется, первое, что он сделал для живого человека, а не для дела. Начальник отделения выслушал, снял очки, долго глядел в стол и произнёс фразу, в которой служебного было меньше, чем человеческого:

— Сын, стало быть. Миллионное дело, говорящие столы, привидения на верёвочке — а на дне всё то же, что при царе Горохе: наследство. Берите завтра с утра, тихо. Формула — «для дачи объяснений». И, Морозов... дожмите с признанием. С таким составом улик присяжные любят, чтобы вслух сказано было.

Ночь Морозов рассчитывал употребить на подготовку допроса — он всегда готовил допросы, как готовят операции, по минутам, — но городу было угодно распорядиться иначе. В одиннадцатом часу, когда он раскладывал листы, в окно снизу свистнули: стешин мальчишка, посыльный, приплясывал у ворот без шапки.

— Велено передать, — выпалил он, — от хозяйки: на Разъезжей горит! Лавка свечная горит, Митрохина! Хозяйка велели: беги духом, скажи — ему любопытно будет!

До Разъезжей Морозов доехал, когда всё было в разгаре: пожарные раскатывали рукава, толпа чернела полукругом, и свечная лавка Митрохина — тихая, сонная, с заветной щелью за ставнем — горела вся, целиком, ровным, старательным огнём, какой не бывает от лампадки. Она горела, как горят по заказу.

В толпе он нашёл брандмейстерского помощника и спросил о хозяине: жив. Старика вывели соседи, сидит у дворника, цел, только угорел малость. Занялось, говорят, разом и с двух концов — со двора и от ставней; керосином несёт на всю улицу, да в свечной лавке керосином и должно нести, поди докажи. Морозов кивнул и остался стоять. Огонь работал споро и заканчивал за него всю его ночную арифметику: ни ставня, ни щели, ни лавки. Кто-то подводил черту под целой главой — аккуратно, по-хозяйски, не пожалев керосину.

Морозов стоял в толпе, смотрел, и жар трогал ему лицо через морозный воздух. Дверь, в которую он месяц назад смотрел четыре ночи подряд, теперь закрывали с той стороны окончательно — гвоздями из огня.

Опоздал, подумал он спокойно и холодно. Не к пожару опоздал. К ставню. И тут же, второй мыслью, отметил себе на завтра единственное, что огонь пока не съел: старика. Старика, который эти ставни отворял и затворял двадцать лет.

Глава 10

Старика Митрохина Морозов навестил в семь утра, раньше службы, — у дворника в подвале, куда свечника снесли ночью и уложили на сундук.

Митрохин был жив, черноват от копоти и совершенно спокоен той стариковской окончательной спокойностью, за которой не остаётся уже ни имущества, ни планов. На вопросы отвечал охотно. Да, ставень тот. Да, клали в щель бумажки и брали бумажки, годов пять как. Кто? А кто клал, того он не видал: клали ночами, ему и знать не велено. А кто брал — брал он сам, Митрохин, и сам же выкладывал ответные конвертики. Ему за то платили пятнадцать рублей в месяц, аккуратно, первого числа.

— Кто платил?

— Барин ходил, — сказал старик и закашлялся. — Раз в месяц, к вечеру. Молчаливый барин. Лица не скажу, ваше высокоблагородие, не обессудьте: у меня в лавке темно, я и днём-то на свет гляжу, а он завсегда против света становился. Голос тихий. Возьмёт бумажки — расписки не даёт, деньги оставит и уйдёт. С Рождества не ходил, а вчера, стало быть, пришёл. И то не сам: постучали в ставень, я отпер, гляжу — никого, а на снегу конверт. Пятнадцать рублёв и записка: «Благодарствуем, довольно». Я деньги в карман положил, лёг спать. А в третьем часу — гудит.

— Что-нибудь при нём приметное было? У молчаливого барина.

— Перстень, — сказал Митрохин сразу, как будто ждал этого вопроса пять лет. — Перстень у него был, ваше высокоблагородие. Поверх перчатки надет. Мне оно диво: и зимой в перчатке, и перстень поверху — не по-людски. Тёмный камень, гладкий, а под свечкой... — старик пожевал губами, подбирая, — а под свечкой ровно бы тёплый. Не блестит, а будто изнутри мокрый.

Морозов записал это дословно и вышел на улицу, где над Разъезжей стоял чёрный столб дыма, схваченный морозом в струну. Пятнадцать рублей в месяц. Пять лет. Не в декабре начали и не с Пыжова: сеть стояла в этом городе с прежних времён, и щель у свечной лавки была одной из её ячеек — а вчера сеть за собой прибрала, аккуратно рассчитавшись со стариком за месяц вперёд. Так поступают не бандиты. Так поступают хозяйства.

Аркадия Савельевича Ковригина взяли в девять утра, дома, тихо, «для дачи объяснений».

Перед тем Морозов полчаса просидел один в пустой комнате, где предстояло говорить, и разложил дело по порядку, как раскладывают инструмент: что показать первым, что вторым, где промолчать. Он готовил допросы всю жизнь и знал главное правило, которому в двух веках не нашлось замены: человека ломает не улика, а порядок улик. Улика поодиночке — спорна, и всякий обвиняемый это чувствует. А улики, положенные подряд, в одну линию, создают в голове у человека ощущение, что говорящий уже был там, внутри его ночи, и видел всё сам. После этого признание становится не поражением, а облегчением.

Дроботов, помогавший раскладывать бумаги, к перстню вернулся сам — он с утра ходил под впечатлением от митрохинских показаний:

— А всё ж таки, Александр Петрович, поверх перчатки — это не по-господски и не по-воровски. Это, я вам скажу, по-жреческому как-то. У нас на Волковом раскольничий начётчик был, тот тоже крест поверх всего носил, чтоб при себе, а не под спудом.

— Или чтобы касаться, — сказал Морозов, не поднимая головы от листов. — Не показывать, Кузьма Игнатьевич. Касаться. Есть вещи, которые надевают не для красоты, а чтобы они были в руке.

— А от такого, — Дроботов помолчал, — вы бы, ваше высокоблагородие, поберечься не думали? Митрохин старик тёмный, а сказал точно: против света становился. Кто в лавке против света становится, тот, значит, знает, что лицо — улика.

Допрашивал его Морозов в той же пустой комнате с окном на казённый двор. Аркадий вошёл злой и приготовившийся: он всю дорогу настраивал себя на крик, на оскорблённое дворянство духа, на «извольте предъявить», — и весь этот запал ушёл у него в песок в первые минуты, потому что кричать было не на кого. Против него сидел человек, который не кричал.

— Я не буду спрашивать, где вы были в ночь на шестое, — сказал Морозов, — потому что вы уже сказали неправду, и мы оба знаем, что клуб отпал. В «Волне» у перевоза вы сидели с девяти и за полночь, один, у окна, лицом к своей линии. Половой вас знает. Расплатились не считая. Меня интересует другое, Аркадий Савельевич. Вы что тогда пили — для храбрости или для того, чтобы не пойти?

Аркадий открыл рот и закрыл.

— Я вам покажу вещи, — продолжал Морозов, — и по каждой скажу, откуда она. Вот банка, — он поставил на стол жестянку с Караванной. — Светящийся состав, лавка на Караванной, куплен на святках. Приказчик опознал вас по карточке без колебаний, вы ещё спрашивали, скоро ли сохнет. Вот кисея и туфли с чердака вашего дома. Экономка Секлетея Фроловна показывает, что балахон, туфли и первые две банки — её, что она ходила по галерее с Покрова и что на Рождество зареклась и всё убрала. И показывает, что в ноябре хвасталась вам своим театром и что вы сказали: никому ни слова, пусть работает. Вот следы на чердаке: две пары, женская притоптанная и мужская свежая, шаг длинный, носок внутрь — обувались поверх сапог. Вот воск: ваш отец со свечой дошёл до середины галереи и там свеча погасла. Вот заключение прозектора: под волосами на темени — прижизненный кровоподтёк, полученный часа за полтора-два до смерти, и целые, нетронутые руки — падавший не хватался, потому что не мог. — Он выложил последний лист и положил на него ладонь. — А теперь я вам скажу, чего у меня нет, чтобы вы не тратили силы на догадки. У меня нет свидетеля, который видел бы вас на галерее в ту ночь. Такого свидетеля нет и не будет.

Он замолчал. Аркадий смотрел на разложенное перед ним хозяйство и дышал часто, как загнанный.

— Тогда... — выговорил он, — тогда что вам от меня надо?

— Мне надо, чтобы вы сами рассказали, как всё вышло, — сказал Морозов ровно. — И вот почему. Через две недели прокурорский надзор соберёт это в обвинительный акт, и в акте будет написано простое: сын, лишённый наследства, для получения оного напугал отца до обморока и снёс его вниз, к ступеням. Присяжным этого хватит. И это, Аркадий Савельевич, будет неправда. Не потому, что вы невиновны, — вы виновны. А потому, что было по-другому, и я, кажется, единственный человек в этом городе, которому ещё интересно, как именно.

Странная вещь: он говорил чистую правду, а действовало это сильнее любой хитрости. Морозов знал за собой это свойство и не гордился им. Люди, которых берут за горло уликами, держатся долго. Люди, которых спрашивают, как оно было на самом деле, ломаются сразу — потому что им и самим невыносимо носить в себе неправильную версию собственной жизни.

Аркадий заплакал — сухо, без слёз, одним лицом. А потом стал говорить, и говорил час с лишним, и Морозов не перебивал.

Всё вышло скверно и глупо, как выходит почти всегда. С осени он видел, как отца обирают: сначала стол, потом магистр, потом эта женщина — «я про неё дурного сказать не могу, вот в чём мерзость, она не хищница, она просто оказалась в нужном месте». Он ходил в дом наверх — не к отцу, к Секлетее, на кухню, как маленьким. И когда старуха ему похвасталась своим призраком, он сначала смеялся, а после подумал: а ведь работает. Отец от белого в галерее делался тише, задумчивее, начинал говорить о покойной матери, о том, что не так жил.

— Я решил: она его вернёт, — сказал Аркадий. — Понимаете? Не деньги. Его. Мать бы его вернула, живая. И раз уж он в это верит... я подумал: пусть маменька с ним поговорит. Пусть она ему скажет: опомнись. А тут Секлетея на Рождество перепугалась и всё бросила — как раз когда он завещание переписал. И я взял её дело себе. Купил краску, полез на чердак. Я хотел одного, господин чиновник, вот вам крест: чтобы он одумался и позвал нотариуса. Про наследство — да, думал. Не стану врать, что не думал. Только это было третье, а первое — что я его вернуть хотел.

В ночь на шестое он вышел на галерею в третий раз. Отец выходил на это белое каждую ночь: стоял, крестился, разговаривал. Аркадий стоял в конце галереи в кисее, поверх сапог — войлочные туфли, чтобы шаг был мягкий, — и манил рукой, как манила экономка.

— И он пошёл, — Аркадий смотрел в стол. — Он раньше не ходил, он стоял. А тут пошёл — прямо на меня, со свечой, быстро, и говорит: «Верушка, погоди, я всё исправлю, я уж и за Модестом послал, в понедельник...» — и идёт. Я — назад, к дверце, а он идёт. Он бы меня узнал через три шага, понимаете? Со свечой. И я... — Аркадий поднял руки и посмотрел на них, — я дунул на свечу. Он в темноте оступился и ударился темечком о косяк чердачной дверцы — там косяк низкий, я сам об него всегда бился. Осел и лежит.

Дальше был час — самый страшный час его жизни, как он сказал сам, и Морозов, слушая, поверил: сидел рядом с отцом на полу, в кисее, в темноте, держал его за руку и слушал, дышит ли. Отец дышал. Аркадий думал. Позвать людей — значит, объяснить, почему на нём саван и краска: значит, тюрьма, позор, а отец через месяц оправится и не простит никогда. Не звать — значит, оставить в темноте на полу.

— Я его понёс вниз, — сказал он. — Чтобы нашли утром, у лестницы. Чтобы вышло — упал. Он тяжёлый, я его на плече... а на площадке, на повороте, у меня нога поехала. Я его выпустил. — Он замолчал надолго. — Он до низу дошёл сам. Головой о ступень. Я слышал.

— А свечу вы зачем на полку поставили?

— Какую свечу? — тупо спросил Аркадий, и Морозов увидел, что вот тут он не помнит, вовсе не помнит, — и поверил ему больше, чем всему остальному рассказу. Руки прибрались за него сами, как прибираются они у аккуратных людей: подняли подсвечник с пола и поставили к пастушке.

Протокол писали до сумерек. Аркадий подписал каждый лист и спросил только одно, уже в дверях, тем же тупым голосом:

— Господин чиновник. А правда, что он сам магистру то письмо писал? Про завещание?

— Правда, — сказал Морозов. — Он хотел, чтобы за него распорядилась ваша мать. Не решался сам.

— Стало быть, я его напугал... — Аркадий поморгал, — ...тем же самым, чем он себе разрешение выпросил. Я маменьку у него занял, а он маменьку купил... Ах ты, господи, что ж мы за люди-то такие.

И ещё Морозов не сказал ему — ни тогда, ни после, и правильно сделал — того, что установил через нотариуса на следующий день. Бельский подтвердил: да, Савелий Лукич прислал за ним записку и просил быть в понедельник поутру, по важному делу, «для перемены сделанного». Что именно старик собирался переменить — знали теперь только двое: сам Савелий Лукич и белая фигура в конце галереи, к которой он шёл со свечой и словами «я всё исправлю».

Вельяминов принял законченное производство с чувством глубокого удовлетворения, сильно испорченного размером фамилии.

— Признание, улики, экспертиза, — перечислял он, листая. — Стройно, Морозов. И, как всегда у вас, с изюминкой, от которой у меня изжога: покойный купец первой гильдии, оказывается, подкупал духа собственной супруги. Это в акт не пойдёт.

— В акт пойдёт, ваше превосходительство. Это мотив, по которому он в ту ночь вышел на галерею.

Вельяминов посмотрел на него поверх очков долго и — Морозов готов был поклясться — почти с уважением.

— Пойдёт, — согласился он наконец. — Пойдёт, чёрт с вами. Мошенничество Козлова выделить в отдельное производство, экономку — по статье о введении в заблуждение и оскорблении памяти, суд её пожалеет, ей семьдесят лет. И вот что, Морозов. — Он снял очки. — Вы у нас второй месяц, а тихих смертей у вас уже две. Я вам скажу неприятное: так не бывает. Так бывает, когда человек их видит там, где другие проходят мимо. Мне это выгодно и меня это тревожит. Ступайте.

Вечером Морозов пошёл на Сенную — не по делу.

Стеша встретила его в нижней зале трактира, оглядела, хмыкнула и велела подать графинчик и солёных грибов. Про Ковригиных они поговорили коротко: город уже всё знал в трёх версиях, и все три были лучше настоящей. Потом сидели молча, и молчать с ней оказалось неожиданно легко.

— За лавку спасибо, — сказал он. — За то, что послали. Хоть и опоздал.

— А ты не опоздал, — сказала Стеша, впервые на «ты», и это прозвучало не фамильярностью, а переходом на другой уровень отчётности. — Ты вовремя пришёл, только не туда глядел. Я тебе сейчас скажу, а ты не гляди на меня и грибы кушай. — Она подвинула тарелку. — Третьего дня ко мне человек заходил. Спрашивал про нового чиновника с Офицерской. Не по службе спрашивал, Александр Петрович, — по-хозяйски. Тихий такой, ласковый. Интересовался: правда ли, что новый чиновник в мой дом ходит, часто ли, и не бывает ли с ним... — она усмехнулась одними губами, — не бывает ли с ним чего. Не находит ли на него. Не глядит ли он, бывает, в пустые углы.

Морозов положил вилку.

— Что вы ответили?

— Что чиновник как чиновник, ходит редко, в углы не глядит, а глядит на что и всякий мужик глядит, — спокойно сказала Стеша. — И что ежели он ещё раз про моих гостей спрашивать станет, я его самого спрошу, откуда он такой любопытный. Он не обиделся. Он поблагодарил, положил на конторку три рубля — я не брала, он сам положил — и ушёл. И вот что, — она наклонилась ближе, и в глазах у неё не было ни насмешки, ни торга. — Я, Александр Петрович, воров видала всяких. От этого — холодно. И перстень у него надет поверх перчатки. Тёмный камень, гладкий. Ты бы, милый, поберёгся.

Домой он шёл пешком, через весь город, и мороз был такой, что снег визжал под ногой на всю улицу.

Дома он зажёг лампу и достал тетрадку, которой не существовало ни в одном журнале. Записал по порядку, коротко, как пишут в сводку: пятнадцать рублей в месяц, пять лет, щель за ставнем у свечной лавки — ячейка, а не случай. Расчёт со стариком за месяц вперёд, запиской: «Благодарствуем, довольно». Лавка сожжена в ту же ночь. Молчаливый барин, лица нет, становится против света. Перстень поверх перчатки: тёмный камень, гладкий, «ровно бы тёплый», «изнутри мокрый».

Последнюю строку он писал медленнее прочих. Тёплый камень. Севастьянов, путеец, сидя у солдатки за Обводным, говорил ему про фигурку то же самое, теми же словами: каменная, а тёплая. Морозов положил перо и посмотрел на дверной косяк, где полтора месяца назад тлел зеленоватый след — единственная улика, которую он не мог предъявить ни одному прокурору в этом веке. Тот, кто носит такую вещь на пальце, носит её не для красоты. Он носит её, чтобы касаться, — и оставляет за собой свет, видимый одному человеку в городе.

А этот человек его теперь ищет, подумал Морозов. И этот же человек ему теперь интересен.

Вот и славно. Значит, знакомство состоится.

Он подвинул лампу и приписал внизу страницы, поверх всего:

«Спрашивал: не гляжу ли я в пустые углы».

Стало быть, они ищут не сыщика Морозова. Они ищут того, кто видит. А видящих в этом городе, если верить Гришиному шёпоту в дверях предварилки, они забирают.

Морозов затушил лампу и сел в темноте, лицом к двери. Спать не хотелось совершенно.

Глава 11

Книга третья. Список сорока одного

Масленица в столице шла широко: с балаганов на Марсовом валило гуляньем, с Невы тянуло блинным чадом, извозчики брали вдвое и божились, что мало. Сыскное отделение переживало эту неделю, как переживают ледоход, — молча и с полной готовностью к убыткам. Карманники работали в три смены, трактиры давали по драке в час, а Вельяминов, проходя по коридору, повторял одну и ту же фразу, как заклинание: «Господа, до Прощёного воскресенья — никаких сложных дел».

bannerbanner