
Полная версия:
ТЕНЬ ВОРШУДА (МУЛТАНСКОЕ ДЕЛО)

Александр Булгаков
ТЕНЬ ВОРШУДА (МУЛТАНСКОЕ ДЕЛО)
ТЕНЬ ВОРШУДА
(МУЛТАНСКОЕ ДЕЛО)
Историко-документальный и судебный роман
в пяти частях с эпилогом
(По подлинным материалам следствия и трех судебных процессов 1892–1896 годов)
Весна 1892 года. На глухой болотной гати в вятских лесах находят обезглавленное тело нищего странника Конона Матюнина с вырезанными сердцем и легкими. Уездная полиция и честолюбивый прокурор Раевский спешат объявить убийство языческим жертвоприношением. По ложному навету в острог бросают крестьян-удмуртов из села Старый Мултан. Пытками соленой сельдью, дыбой и балаганной «медвежьей присягой» следствие добивается каторжного приговора.
Но на защиту обреченных стариков встают лучшие умы России: писатель Владимир Короленко, обер-прокурор Сената Анатолий Кони, златоуст адвокатуры Николай Карабчевский, скромный защитник Михаил Дрягин и судебный медик профессор Феоктист Патенко. Четыре года длится беспримерная битва науки, права и совести против полицейского подлога и вековых предрассудков.
Историко-судебный роман «Тень Воршуда» основан на подлинных документах знаменитого Мултанского дела (1892–1896), потрясшего всю Российскую империю.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЧЕРНЫЙ АЗЯМ НА ЛЮГСКОМ БРЕВЕННИКЕ
Глава 1. Фомина неделя
Весна тысяча восемьсот девяносто второго года шла на Прикамье и Вятскую сторону трудно, натужно, точно сама земля после великого голода и тифозного мора не имела сил сбросить с себя серый, ноздреватый, въевшийся в овраги саван. Снега в перелесках между Мамадышем и Малмыжем еще держались по сиверкам1 плотными ледяными черепами, но на взгорьях уже обнажилась бурая, иссохшая с прошлого лета и теперь раскисшая в ледяную жижу суглинистая пашня. По дорогам стояла такая непролазная багнота2, что редкая крестьянская лошаденка, заморенная за зиму на прелой соломе с крыш, вытягивала из колеи пустую дровяную телегу. А над полями, над почернелыми соломенными стрехами русских, татарских и вотяцких3 деревень висело низкое, набрякшее сырым туманом небо, и кричали в нем тощие, голодные грачи.
Страшный девяносто первый год вымел сусеки до последней горсти. Еще с осени по Казанской и Вятской губерниям пекли хлеб с лебедой, с толченой березовой и ильмовой корой, с болотной мякиной и даже с еловой гнилушкой, от которой у ребятишек пухли и синели животы, а старики ложились на полати и тихо, без жалоб, отходили к Богу. За голодом по зимним вьюжным трактам поползла горячка — сыпной и голодный тиф; избы стояли нетопленными, на воротных столбах чернели смоляные кресты или вешки карантина, а в волостных правлениях суточные4 и писаря сбивались с ног, раздавая скудную комитетскую ссуду5 тем, у кого еще доставало мочи доплестись с пустым мешком до казенного магазина6.
В понедельник после Фоминой недели7, двадцатого апреля, когда на припеке в деревне Завод Ныртов Абдинской волости Мамадышского уезда чуть обветрило грязь у покосившихся плетней, в крайней избе на косогоре собирался в дальнюю дорогу крестьянин Конон Дмитриевич Матюнин.
Изба у Матюниных давно просела на один угол, бревна нижнего венца обратились в рыжую труху, а земли за душой не числилось вовсе — один только усадебный клок под кривым двором да огородишко в три гряды. Прежде, пока девятнадцатилетний сын вертелся дома, еще перебивались кое-как, но парня с осени погнала бескормица по чужим людям: где дрова в лесничестве пилит из хозяйских харчей, где колодцы по богатым татарским селам копает, где день, где ночь — и сам не сыт, и матери с отцом подмоги прислать не с чего. Старшую дочь отдали замуж в соседний починок8 за такого же безлошадного бобыля.
Сам Конон Дмитриевич сидел на широкой, добела выскобленной лавке под образами и медленно, с тем особенным, сосредоточенным тщанием, какое бывает у людей, давно привыкших к одиноким пешим переходам, обертывал ноги холщовыми онучами. На взгляд чужого человека, не знавшего его вековой беды, Матюнин казался мужиком в самом соку, хоть сейчас в извоз или на плотничью артель. Было ему сорок девять лет от роду, а сложением Бог наделил его завидным, кряжистым, широкоплечим, почти богатырским: грудь крутая, выгнутая колесом, шея крепкая, руки крупные, жилистые. Только на правой руке, если приглядеться, недоставало на мизинце двух крайних суставов — давний, еще с молодых годов след топора или лесной работы, затянутый толстым, плотным, побелевшим рубцом. Лицо у Конона было чистое, покойное, с мягкими белорусыми усами и широкой, окладистой, чуть рыжеватой на концах бородой, в которой лишь кое-где, у самых висков и под нижней губой, поблескивали редкие серебряные нити. Такие же белорусые, слегка вьющиеся на концах волосы падали ему низко на шею, закрывая уши и спускаясь почти до самых плеч.
— Опять ты, Кононушка, кудри свои не подрезал, — тихо, с привычной бабьей жалостью вздохнула у печного шестка его жена Степанида Никитина, худая, темнолицая женщина в застиранном синепестрядинном9 сарафане, укладывавшая на столе скудную дорожную справу. — Хоть бы ножницами для овец дала тебе подровнять сзади-то. В чужую сторону идешь, люди разные встретятся...
Конон поднял на жену светлые, чуть водянистые и оттого казавшиеся по-детски кроткими глаза, провел изувеченным мизинцем правой руки по длинным прядям за ухом и негромко, певучим казанским говорком ответил:
— А ну их, Степанидушка, пущай растут. От бедности ведь не стригусь-то, сама знаешь: ветер на полях нынче вострый, с полуночи дует, в шапку-то задувает, а с долгим волосом уху тепло, не зябнет. Да и где мне в дороге башку мыть да охорашиваться? Чай, не в женихи снаряжаюсь — Христовым именем пропитываться иду.
Степанида отвернулась к загнетке, чтобы муж не приметил навернувшейся на ресницы слезы. Двадцать с лишним лет прожила она за Кононом и за все эти двадцать лет худого, бранного слова от него не слыхала. По молодости, когда еще не скрутила его окончательно черная немочь, случалось — выпивал по престольным праздникам с мужиками, а как перевалило ему за двадцать девять годов, как ударило его однажды оземь посреди улицы так, что трое суток лежал без памяти с прокушенным языком, — дал Конон перед иконой Николая Угодника зарок. С той поры ровно двадцать лет ни единой капли хмельного не брал в рот: ни казенного вина, ни домашнего пива, ни медовой бражки. «Смирной был, андел был, — скажет о нем спустя три года на суде Степанида, кланяясь в ноги судьям, — не ругался, водки не пил, мухи за весь век не обидел».
Но за кротость эту и за богатырскую его стать лежала на Кононе Матюнине тяжкая Божья печать — падучая болезнь10. Схватывала она его сызмальства, то раз в месяц, на исходе луны, то дважды, без всякого угаду и срока. Иной день ходит мужик вокруг избы, плетет лапти или тешет топором колья, сила в плечах играет, — и вдруг остановится, побелеет лицом, пойдет у него левая ноздря ходуном, вскрикнет глухо, по-птичьи, и рухнет со всего роста навзничь, куда попало: в грязь, на острые камни, к самому огню. Бьется, сердечный, пена розовая на губах кипит, глаза под лоб закатятся, а очнется через час — весь разбитый, кроткий, виноватый, ничего не помнит, только голова свинцом налита да ноги неделю как чужие дрожат. Оттого ни в какую крестьянскую работу — ни за соху на целый день, ни на плоты по Вятке, ни на леса — никто его не брал, да и сам он боялся: упадешь с бревном или под лошадь — и себя погубишь, и товарища покалечишь. Лечился он в земской больнице в селе Ныртах, пил горькие аптекарские капли; тамошний лекарь, поглядев на его могучую грудь и светлые глаза, только головой качал: «Тебе бы, Матюнин, в Казань, в университетскую клинику надо, говорят, там профессора череп вскрывают, дурную воду выпускают, — да не вынесешь ты такой операции, помрешь под ножом».
Одно и оставалось хворому богатырю — надеть через плечо холщовую суму да идти с батогом по дальним уездам собирать милостыню.
— Бумаги-то старостины не позабудь, Конон Дмитриевич, — напомнила Степанида, подавая мужу свернутый вчетверо и обшитый по краям суровой ниткой лоскут синей холстины. — Время нынче строгое, по трактам урядники да сотские всех захожих трясут, за бродяг принимают. А на тебя кто ни глянет — всяк подумает: экой детина плечистый, пахать на ем можно, а он под окошком кусочки просит.
— Бумаги со мной, мать, как же без бумаг, — бережно развернул холстинку Конон.
Внутри лежали два полинялых, затертых на сгибах, но с четкими чернильными печатями листа. Первый был выдан еще двадцать пятого ноября тысяча восемьсот семьдесят девятого года, а второй, поновее, — пятнадцатого июля прошлого, тысяча восемьсот девяносто первого года, за подписью сельского старосты деревни Завода Ныртов Абдинской волости Мамадышского уезда Казанской губернии. В обоих удостоверениях значилось по всей форме, что предъявитель сего крестьянин Конон Дмитриев Матюнин действительно одержим с малолетства падучею болезнью, к тяжелому крестьянскому труду неспособен и от общества увольняется для снискания себе пропитания Христовым именем.
Конон перекрестился на темный лик Спасителя в переднем углу, проверил, крепко ли держится на груди старый медный крест на потертом, в одном месте перевязанном узлом гайтане11, и принялся одеваться. На нем была домотканая, руками самой Степаниды вытканная и сшитая синепестрядинная рубаха в мелкую белую и кубовую клеточку и такие же синепестрядинные штаны. Под правой мышкой рубаха недавно лопнула по ветхости, но чинить было уже некогда — затянется поясом, под кафтаном не видать. На ноги поверх холщовых онуч и старых шерстяных чулков он обул просторные липовые лапти татарского плетения — не такие, как плетут русские мужики с круглыми носками, а широкие, с тупыми, точно обрубленными четырехугольными головками, какие носят по Мамадышской стороне. Поверх рубахи Конон надел свой единственный дорожный азям12 — долгополый кафтан из грубого домашнего сукна с большим откидным воротником. Городской человек назвал бы этот кафтан темно-коричневым, бурым, цвета осенней торфяной воды, но по-крестьянски во всей округе такое некрашеное сукно с черной овечьей шерстью исстари звали «черным». На поле азяма четко выделялась аккуратно нашитая Степанидой синяя заплата.
Подпоясавшись плетеной опояской и повязав шею ветхим шарфиком, Матюнин уложил в большую холщовую котомку на широких лямках свое нехитрое странническое добро: шесть пустых синих и белых холщовых кошелей — ссыпать отдельно ржаную муку, овес, крупу и сухари; медную луженую чашку-стакан для воды и кваса; роговую гребенку; шерстяные варежки на случай утреннего заморозка; горсть мягкого чесаного мочала да маленький синий холщовый кисет-кошелек, в котором одиноко позванивали три медные копейки. На голову он нахлобучил старую, теплую, шитую клиньями остроконечную татарскую шапку конусом, отороченную потертой овчиной.
У порога они со Степанидой присели на лавку. В избе стояла густая, звонкая тишина, только за печью сухо шуршал таракан да с крыши за мутным бычьим пузырем волокового оконца капала с сосульки талая вода: кап... кап... кап...
— Ты уж, Конон Дмитриевич, за Вятку-то переправишься — дальше Малмыжского уезда не забирайся, — глотая слезы, зашептала Степанида и припала головой к жесткому, пахнущему овчиной и дымом плечу мужа. — Говорят, у Вятских Полян да за Люгой, где русские деревни с вотяками межуются, прошлогодний хлеб в скирдах еще у богатых остался, там подают. Наберешь фунтов двадцать мучки да сухариков — и поворачивай к Троице домой. Страшно мне одной в пустой избе куковать, все мерещится — упадешь ты где-нибудь на лесной росстани в припадке, и воды подать некому будет...
— Бог не без милости, Степанида, а добрые люди не без жалости, — ласково погладил ее по худой спине своей тяжелой, с беспалым мизинцем ладонью Конон. — Не первый год хожу. В Малмыжской стороне народ жалостливый: что наш брат русак, что вотяк крещеный — увидят странника, накормят и ночевать пустят. Прощай покуда, хозяйка. Храни тебя Господь.
Он встал, перекрестился широким, истовым крестом, поклонился жене в пояс, взял в руку крепкий ореховый посох и шагнул через высокий порог на улицу. Степанида вышла за ним за калитку и долго, прикрывая глаза ладонью от холодного апрельского блеска, смотрела, как сутулится под пустой еще котомкой его широкая спина в черном суконном азяме с синей заплатой, как размеренно ступают по вязкой глине тупоносые татарские лапти, пока темная фигура с островерхой шапкой и длинными белорусыми волосами не скрылась за поворотом к перевозу через реку Вятку.
Она не знала, что видит мужа в последний раз и что меньше чем через месяц пойдет по весеннему бездорожью голосить над его безымянной, страшной могилой.
***
Две недели шел Конон Матюнин от Завода Ныртов на северо-восток, переправившись на пароме у Вятских Полян в пределы Малмыжского уезда Вятской губернии.
Шел он неспешно, по пяти-шести верст в день, сворачивая с большого тракта на проселки, от села к селу, от починка к выселку. Весна разгоралась туго; по утрам лужи затягивало тонким, хрустящим под лаптем ледком, а к полудню солнце растапливало навозные сугробы у околиц, и в воздухе начинало пахнуть прелым листом, оттаявшей хвоей и горьковатым дымом овинов. Конон останавливался у крайних изб, снимал свою остроконечную татарскую шапку, обнажая длинные, с редкой проседью волосы, стучал посохом о наличник и негромко, нараспев произносил обычную странническую молитву.
Подавали той весной скудно. Иной хозяин, выглянув в растворенное волоковое оконце и увидав перед собой широкоплечего, краснолицего с ветру мужика с окладистой бородой, сердито махал рукой: «Бог подаст! Сами с Рождества лебеду толчем, а тут экие лбы здоровые с сумой шатаются!» Конон не обижался. Он молча кланялся, отходил к колодцу или на бревна у ворот, а если хозяин выходил во двор — смиренно доставал из-за пазухи синюю тряпицу со старостиными свидетельствами и показывал свои бумаги. Узнав про падучую, бабы вздыхали, жалостливо качали головами и выносили кто горсть ржаной или овсяной муки, кто картофелину, кто черствый ломоть пополам с отрубями. В одном богатом селе какая-то сердобольная старуха вынесла ему крошечный узелок спитого чая, желтый обколотый кусочек сахара с наперсток да старенький, но еще целый детский шерстяной чулок — сгодится в дороге на заплаты или продать в многодетной избе за копейку. Все это Конон бережно, с молитвой укладывал в свою котомку, ссыпая муку в отдельный холщовый кошель.
К воскресенью третьего мая тысяча восемьсот девяносто второго года ноги привели его в глухую лесную и болотистую полосу Старотрыкской волости, где среди вековых ельников и моховых займищ тесно, в трех-четырех верстах друг от друга, лепились русские и вотяцкие деревни.
Под вечер третьего мая, когда холодное солнце уже цеплялось за зубчатую стену пихтового бора, Матюнин вошел в русскую деревню Кузнерку, раскинувшуюся верстах в четырех к северу от большого вотяцкого села Старого Мултана. Остановиться на ночлег ему указали у восьмидесятилетнего старика Тимофея Ефимова Санникова.
Старик Тимофей, сухонький, сгорбленный, но еще зоркий глазами и твердый памятью крестьянин, сидел у ворот своей избы, грея на вечернем припеке старые кости, когда перед ним остановился незнакомый прохожий и попросился переночевать Христа ради. Тимофей Ефимов оглядел странника привычным хозяйским оком: сразу приметил на нем и поношенную синепестрядинную рубаху, и старенькую шапку на татарский манер, и особенно поношенный крестьянский азям с приметной синенькой заплатой.
— Откуда, мил человек, бредешь? — спросил старик, вводя гостя в теплую, пахнущую печеным хлебом и сухой лучиной избу.
— Из-за Вятки я, дедушка, Казанской губернии, Мамадышского уезда, из Завода Ныртов, — степенно, снимая котомку и крестясь на образа, ответил Конон. — Кононом Дмитриевым кличут. По миру вот хожу, на пропитание сбираю.
Про болезнь свою старику Тимофею он в тот вечер распространяться не стал — то ли устал с дороги, то ли не к слову пришлось. Поужинав чем Бог послал и напившись ключевой воды из своей медной чашки, Матюнин растянулся на полу у порога, подложив под голову котомку и укрывшись азямом с синей заплатой. Спал он тихо, спокойно, только изредка вздыхал во сне.
Наутро, в понедельник четвертого мая, едва забрезжил рассвет, Конон поднялся, помолился, поблагодарил старика хозяина и стал расспрашивать, как пройти отсюда в соседнее село Капки.
— А вон выйдешь за околицу да прямо полем и ступай, — показал ему с крыльца Тимофей Ефимов. — Верст пять будет, не заблудишься.
Матюнин низко поклонился и ушел. До Капков он добрался к полудню. Село было небогатое,приходское; мужики с утра разъехались кто на дальние пашни, кто за семенной ссудой, и в избах подавали плохо. Около двенадцати часов дня в конце деревни Капки, где у крайних ворот распряг свою лошадь и насыпал ей на доски овса пятидесятишестилетний псаломщик мултанской церкви Николай Иванович Богоспасаев, ездивший по приходу со сбором весеннего зерна, из проулка показался высокий, плечистый нищий в татарской шапке и с котомкой за плечами.
Псаломщик Богоспасаев — человек бывалый, из почетных граждан, знавший в округе каждую собаку, но в ту пору хмурый оттого, что капкинские мужики не подали ему ни гарнца13 овса, — покосился на подошедшего странника. Нищий остановился, опершись на посох, снял шапку, открыв длинные белорусые волосы с редкой проседью, и вежливо поздоровался:
— Мир дорожке, добрый человек. На посев овсецо собираете?
— На посев, — буркнул псаломщик, поправляя сбрую. — Да только не больно-то нынче разживешься, пусто в деревне.
— И то правда, — кротко вздохнул Конон. — Вот и я с утра хожу, собираю, да подают мало, почитай ничего не дали. Не верят мне люди, батюшка. Глядят — с виду я мужик здоровый, в плечах широкий, а того не ведают, что я годов с восьми от роду падучей болезнью маюсь. В Заводе Ныртах в больнице лечился, а все без толку. Добрые люди советовали мне в Казань ехать: там, дескать, ученые доктора череп сколют, дурную воду из головы выпустят — и станешь здоров. Да наш ныртинский доктор не приказывает ехать. Оно бы, говорит, и так, да не вынесешь ты экой муки, помрешь.
Богоспасаев смерил взглядом его кряжистую, атлетическую фигуру, румяное с весеннего ветра лицо, подумал про себя: «Мало ли вашего брата, притворщиков, по деревням шатается!» — и ничего не ответил. Нищий постоял немного, вздохнул, надел свою остроконечную шапку и зашагал дальше вдоль порядка изб, а через полчаса тронулся в обратный путь на Старый Мултан и псаломщик. Лошадь у него шла шагом по глубокой грязи, половину дороги Богоспасаеву пришлось идти пешком возле телеги, а Матюнин тем временем свернул по проселку обратно к Кузнерке: идти на ночь в нерусскую деревню, где и языка-то толком не знаешь, ему не хотелось, а в Кузнерке народ был свой, православный и знакомый.
Сумерки четвертого мая спускались на Кузнерку сырые, туманные. Из низины от речки Люги тянуло болотной прелью и холодным речным паром. По заведенному в русских деревнях обычаю, захожих странников и нищих распределял по дворам на ночлег сельский выборный14, соблюдая строгую очередь между домохозяевами. Но в тот вечер вышло не по очереди. Дочь кузнеркского выборного Ивана Андреева Санникова, девчонка-подросток, привела Матюнина к пятидесятилетнему сельскому старосте Николаю Тимофеевичу Санникову — родному сыну того самого восьмидесятилетнего деда Тимофея, у которого Конон ночевал прошлую ночь. Избы отца и сына стояли бок о бок, стена к стене.
Самого старосты Николая Тимофеевича в ту минуту дома не случилось — задержался по мирским делам, а ребятишки его, выглянув в окно и увидав в сумерках рослого бородатого нищего в темном азяме, заупрямились и без отца отпирать ворота не захотели. Конон покорно стоял под окном с выборной девочкой, опершись на свой ореховый посох, пока по улице не подошел сам хозяин. Навстречу им проезжал с поля тридцатидвухлетний сосед Алексей Никитин Пономарев и видел, как староста остановился у своих ворот перед приезжим странником.
— Ты откуда, человек Божий, будешь? — хозяйственно и строго спросил Николай Тимофеевич, разглядывая в вечернем полусвете широкую, чуть рыжеватую на концах бороду и высокую фигуру незнакомца.
— Из-за Вятки я, кормилец, из Завода Ныртов, — ответил Конон и кивнул на соседнюю избу: — А я этто у вас в деревне прошлую ночь тут рядом ночевал, вон у того старика в доме.
— Так то родитель мой, Тимофей Ефимыч, — смягчился староста. — Ну, заходи в избу, коли так, не под дождем же тебе на улице стоять.
В избе у Николая Санникова было тепло и людно. Матюнин снял котомку, бережно поставил в угол посох, помолился и сел на лавку у кутника15. Ужинали молча. Разговаривать долго старосте было недосуг — завтра со света надо было выезжать на пашню, — только спросил, отчего такой видный, нестарый еще с виду мужик ходит с сумой, на что Конон тихо обронил:
— Нездоров я, хозяин... Падучей болезнью страдаю, в Ныртинской больнице лечился, да не помогло.
Николай Тимофеевич, как давеча и псаломщик Богоспасаев, в душе не больно-то поверил этой болезни — уж очень крепок и плечист казался прохожий, — однако перечить не стал. Конону постелили на кутнике, и вскоре вся изба погрузилась в тяжелый, предрассветный крестьянский сон.
Это была последняя ночь Конона Дмитриевича Матюнина на земле.
***
Утро вторника, пятого мая тысяча восемьсот девяносто второго года, занялось над Кузнеркой рано, еще в пятом часу. Сначала потемневшие бревенчатые стены избы проступили из серой мглы, потом за слюдяным и стекольным оконцем порозовели верхушки берез, и вскоре солнце взошло «по-хорошему» — круглое, чистое, обещая первый по-настоящему теплый весенний день, хотя по низинам и лесным логам над речкой Люгой еще стлался густой, молочно-белый туман.
В избе старосты Николая Санникова еще все спали, когда звякнула щеколда и через порог шагнул тридцатидвухлетний соседский мужик Алексей Самсонов Плотников. Беда привела его к старосте ни свет ни заря: вчера в понедельник на пашне у Плотникова захромала единственная рабочая лошадь, а сеять овес было самое время, каждый час дорог, вот он и прибежал нанимать лошадь у соседей.
Остановившись посреди избы, Алексей Плотников огляделся и увидал на кутнике спящего вверх лицом незнакомого плечистого человека с широкой русо-рыжеватой бородой.
— Это, мол, кто у тебя, Тимофеич? — полушепотом спросил он проснувшегося хозяина.
— А нищий захожий, с вечера выборный поставил, — зевнул Николай Санниковым, спуская босые ноги с полатей.
Вслед за Плотниковым заглянул в избу на минуту по соседскому делу и Алексей Никитин Пономарев — тот самый, что видел странника вчера вечером у ворот. Конон Матюнин от голосов и скрипа половиц сразу проснулся. Он легко, без стариковской кряхтни поднялся с кутника, оправил синепестрядинную рубаху, пригладил ладонью с беспалым мизинцем длинные, спутавшиеся со сна белорусые волосы и встал на молитву перед образами.
Хозяйка уже растопила печь и поставила на стол ведерный медный самовар. Семья старосты уселась завтракать и пить чай. Конон, сидевший в сторонке у дверей и перекладывавший в своей котомке холщовые кошели, в которых за две недели странствий набралось уже фунтов около пяти муки, поглядел на пар, валящий из-под самоварной конфорки, и робко, с кроткой улыбкой попросил:
— Хозяин, а не будет ли и мне горяченького напиться? Озяб я что-то за ночь-то.
— Отчего не быть, садись к столу, пей на здоровье, — радушно подвинулся Николай Тимофеевич и налил страннику полную чашку жидкого морковного и кирпичного чая.
Матюнин пил чай бережно, вприкуску с крошечным осколком своего желтого сахара, грея о горячую глиняную чашку крупные, загрубевшие пальцы. Кто бы подумал в ту тихую, светлую утреннюю минуту в теплой кузнеркской избе, что ровно через месяц эти самые внутренности, согретые сейчас хозяйским чаем, будет под открытым небом на мултанском ветру вскрывать ланцетом малмыжский уездный врач Минкевич, а из-за вопроса о том, кто именно пил этот чай на рассвете пятого мая у старосты Санникова, сойдутся в смертном поединке лучшие умы и совести Российской империи!
Напившись чаю и перекрестившись на иконы, Конон Дмитриевич поблагодарил хозяев, надел свой буро-черный суконный азям, вскинул на плечи холщовую котомку на лямках, нахлобучил остроконечную татарскую шапку, взял посох и вышел на залитую молодым утренним солнцем деревенскую улицу.
На улице, где уже скрипели немазаными колесами первые телеги выезжавших в поле мужиков, он повернул от ворот Санникова на левую руку. В ту сторону из Кузнерки расходились полевые и лесные дороги: можно было пройти и на русские деревни Нышу и Анык, и свернуть проселком к богатому селу Старому Мултану.

