
Полная версия:
На сто первой версте
– Приходи, теть Оль, в хозчасть, забери сломанную загородку на дрова, – сказал как-то дядя Витя мимоходом.
И – не шагом, а бегом летит бабушка по тропинке, будто еще кто-нибудь может вдруг проведать про гнилушки, увести их у бабушки из-под носа… Я плетусь за ней с нехорошим предчувствием.
Бабушка, разумеется, не надела рабочие рукавицы – она именует их «голички», и теперь до крови ранит пальцы о торчащие из ломаных досок ржавые гвозди, всхлипывает, жалуясь на судьбу-злодейку, сгребает огромную, неподъемную охапку обломков, ведь ей очень важно унести всё за раз, хотя это, конечно же, невозможно. И – опять бегом, чуть не подпрыгивая, с отвисшей и посиневшей от неимоверного напряжения нижней губой, несет гнилушки по колдобистой тропинке. Спотыкается, падает с деревянным грохотом наземь… Я готов чуть ли не пнуть ее за это ногой, так мне досадно и жалко бабушку. Она плачет, подымается, кряхтя, я помогаю собрать почерневшие от времени дощечки.
Потом выясняется, что бабушка сломала косточки левой ладони. Кисть руки отекает, болит невыносимо. Бабушка несколько дней бережет ее, потом, превозмогая ноющую боль, начинает разрабатывать захрясший «пирог». Кладет растопыренную ладонь на обеденный стол, трет и мнет ее правой рукой… И надо же! Неделя-другая, и вот уж нет «пирога», рука как рука… Что за чудеса?
Или – шла как-то бабушка по Советской, несла в обеих руках сумки с мукой и крупой, поскользнулась, растянулась на асфальте, да к тому же и затылком приложилась хорошенько. Приплелась домой со спутанными и слипшимися от крови волосами. И деловито принялась лечиться… газетами. Помню, намочит их и к затылку приложит, потом еще раз – уж другую порцию.
– Свинец там, Саша, он всю гнилую кровь из ранки оттянет.
Ну… Ладно, обошлось и на этот раз.
А к докторам бабушка никогда не обращалась, и не потому, что чуралась их по каким-то своим соображениям, а потому что стеснялась отвлекать да загружать людей образованных, занятых важными делами.
Один раз провалилась бабушка в подпол. Как так? А так. Топилась печка, все как обычно, и тут бабушке вдруг что-то срочно понадобилось в подполе – картошка, может. Она раскрыла подпол, а доску на краешек ямы положила. И – забегалась по избе, позабыла про яму отверстую. В общем, наступила на бегу на ту доску вынутую, да и ухнула вниз. Сильно отбила поясницу, еле выкарабкалась из подпола. Потом охала, кровью мочилась, а лицо ее сделалось красным и жарким от высокой температуры.
Я очень тогда испугался, глядя на стонущую в кровати бабушку. Я испугался просто до смерти, до звона в ушах!
– Давай позовем доктора! – кричал я исступленно. – Почему ты не хочешь, бабушка? Не умирай!
– Ни к чему доктора, – твердила бабушка, прихлебывая святую воду и крестясь. – Так, Бог даст, окрия́ю.
«Окрияю» – значит «отойду, выздоровлю».
И окрияла через недельку, снова принялась носиться, как угорелая…
10
Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас, я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду… Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.
Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками, с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники изо всех тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя, идущие мимо озорники (бабушка говорила – о́зыри). Я смотрел на эти окна, а они – молча «зырили» на меня, будто застывшие лица сказочных дедов, с косматыми рыжими бородами и нечесаными прядями волос.
Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору – ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже – «коровки» или ириски, всякий раз – из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя Боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется – все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.
Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умерла (или умер) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском после панихиды – из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми, страмотно, если два-то человека всего идут за гробом. Я так понимаю теперь, что это давали знать о себе те отголоски прежней, дореволюционной еще приходской жизни, когда все, кто ходил молиться в одну какую-то определенную церковь, ощущали себя некой общностью, что ли… Общиной церковной. Короче говоря, «своими» людьми. И умерший тоже был для всех свой.
– Пойдемте на похороны и поминки, – звала старух, замешкавшихся в церкви после обедни, какая-нибудь юркая бабенка (бабушка называла таких «активистками»).
И старухи шли, конечно, – это все-таки было какое-никакое событие, к тому же – приуготовительное для самих поминальщиц, ведь скоро и по ним будут служить панихиду, пить кисель да жевать кутью… Поминки – это знаменательное происшествие, потом можно рассказать о нем знакомым и родне: как пели на кладбище «Со святыми упокой», как поднесли им блины с медом и водки по чуть-чуть, как потом чинно-благородно развезли на том же пазике по домам.
Я прикидываю, как улизнуть от бабушкиного надзора, мне уныло как-то слушать про упокойников. Незаметно для бабушки иду вдоль окон, туда, где притулился обветшалый конный двор, хозчасть. Тут – полусгнившие бревенчатые стойла-денники, пахучие скирды отсыревшего сена посреди двора.
То и дело в хозчасть или, наоборот, из хозчасти въезжают-выезжают гнедые лошади, впряженные в телеги. Возница с кнутом, во всепогодной душегрейке и кирзачах, болтает ногами, свешенными сбоку телеги. Иногда рядом с лошадью бежит худенький жеребенок и смешно, на бегу, тычется мордочкой в мамино подбрюшье.[5]
Раз в году, ранней весной, лошаденкам был праздник: их чистили до блеска щетками (из их собственного конского волоса) и целую неделю задавали корма чуть поболе, нежели обычно. Чтоб веселей смотрела изможденная рабочая скотинка на мир Божий. Этот праздник назывался «Проводы зимы», когда из наших гужевых лошадей сколачивали диковинные тройки с бубенчиками под дугой, с жаровнями в санях, с ряжеными парнями и девками… Помню, мне было, наверное, лет пять, когда бабушка впервые взяла меня с собой на это гулянье. Ух, здорово там было!
И вот я снова иду к хозчасти, ускользнув от бабушки и чужих теток с их разговорами про упокойника. Поглядываю себе под ноги: не завалялась ли где-нито заветная подкова?
Тогда, летом семидесятого, мы, дошколята, вместе с мальчишками из младших классов, любили играть подковами, свалившимися с копыт возле хозчасти. Это были тяжкие железяги, заскорузлые от ржавчины и налипшей грязи с навозом вперемешку.
А бабушка денно и нощно следила из окна, когда же наконец какая-нибудь понурая лошадка, везущая бидоны с пирожками или ящики с пивом, навалит на мостовую дымящегося навоза.
В самой хозчасти навоз давали неохотно, а долго упрашивать бабушка не любила, не умела просто. И даже дядя Витя пособить с навозом не больно-то соглашался. Ему проще было со службы своей караульной соль прихватить лошадиную или опилки, которыми стойла посыпали. И бабушка перестала наведываться в хозчасть и просить навоз, обходилась тем, что время от времени само возникало на дороге перед окнами. Чуть завидит, как лошадь на ходу серит, так хвать в подклети особое ведро да совок и – бегом-бегом, а то грузовик раздавит бурые яблочки, размажет их по асфальту, железным совком потом не отскребешь.
Точно так же при мне бабушка тщетно просила отдать ей хоть парочку деревянных ящиков из беленьких шершавых неструганых дощечек, которые сжигали на задворках самого близкого к нам продуктового магазина. Не дали. «Нам велено сжечь, бабка, начальство приказало, – сурово отвечали магазинные грузчики на ее нытье. – Вам только бы дай, всё дай, куркули!»
– Сами вы куркули, нехалюзы, – отвечала бабушка. – Ишь, какой! Сам не ам и другим не дам! Ешь собака, да не пес! Тьфу!
Очень обиделась тогда бабушка, что записали ее в куркули. «Жалилась» потом у «бассейны» тете Даше и тете Марине. Мол, это она-то – куркулиха? Райка – да, уж куркулиха так куркулиха, без подмеса. И вот опять, в который уж раз, возникал удивленный вопрос на сходке жильцов у «бассейны»: как так вышло, что на Курлы-Мурлы нашей, в старинном и чтущем вековые традиции двадцать восьмом квартале – а нумерация присвоена была еще при Екатерине Второй, – взялась эта Райка-куркулиха? Откуда она, из каких краев? А?
Соседки ставили наполненные ведра на землю, начинали вспоминать оживленно, всегда с разногласиями и спорами. Ну, что «Райка нездешняя», из-под Караганды, про то спору никакого быть не могло, про то все знали. Еще девкой приехала на «Вождь пролетариата», устроилась швеей-мотористкой. А уж после войны поселилась у нас по соседству, благо поубивали мужиков из этого высоченного двухэтажного дома на фронте, а старики померли сами. Отдали ей в исполкоме – какой-то хахаль помог, не иначе! – верхнюю большую комнату с кухней, холодными сенями да с уборной, а внизу лютовало, скандалило по причине тесноты (и главным образом неудобств ночного общения) разновозрастное семейство Лаптевых.
И неплохо было бы тогда тете Рае замуж выйти, чтобы жилплощадь за собой закрепить, ибо Лаптевы обитали в полуподвале с земляными полами, и при этом были у них дети малые.
Как при мне рассказывала бабушке сама тетя Рая, шла она в базарный день с базара, картошку несла. Притомилась. Откуда ни возьмись – лошадь рядом с ней шаг свой сбавила, и веселый от выпитого вина возница предложил прокатить на телеге до дому. Клади, мол, свою картошку, пусть лошадь ее «тощит», а ты же не лошадь, чтоб надрываться да пузы́риться… Такая вот шуточка «для ради знакомства».
Возницей веселым и был дядя Витя. Через неделю они с тетей Раей расписались, и дядя Витя взялся пить водку с дядей Колей Лаптевым.
– У Витьки маво даже вши в поясе были, когда я его подобрала да отмыла, – проговорилась тетя Рая на той посиделке у бабушки. – Не ходил он в баню мыса (мыться. – Авт.). Еслиф не я бы, пропал бы мужик.
Вот с тех-то пор и зажила тетя Рая хорошо, дядя Витя по первости пил в меру, а на работу какую-никакую он всегда ходил, не отлынивал. Но Лактиониха (стала тетя Рая Лактионовой, как вышла за дядю Витю) все никак не могла развернуться по-настоящему, все не находила выхода ее тяга к своему хозяйству. Лаптевы мешали: почти весь огород за ними числился, так уж в исполкоме «нарезали», по числу ртов.
11
Но вот настал юбилейный и, как тогда думали, переломный в строительстве коммунизма 1970 год, и много чего переменилось в тот год в нашем двадцать восьмом квартале по улице Курлы-Мурлы.
Стоял сухой, солнечный апрель. Я, шестилетний, слонялся по двору да вдоль дороги, вбирал в себя эти перемены с детской приметливостью. Скандалы в семействе Лаптевых, живших в полуподвале тети-Раиного дома, обрели вдруг некое радостное, широковещательное звучание. С чего бы? А с того, что после долголетнего выматывающего душу ожидания таки дали им квартиру около кинотеатра «Октябрь», в том самом доме, где по стене шла надпись (она и по сей день там): «Отечество славлю, которое есть, но трижды – которое будет! В.В. Маяковский». Этот дом – шедевр местного зодчества, сталинский, с пообколотыми статуями и широченными вазами для цветов у подъездов, а квартирки там, по словам бабушки – «как для мышей», даже не квартирки, а комнатушки вдоль темных коридоров, зато у каждой семьи – своя. Лаптевым дали не одну, а целых две или три комнаты – бок о бок, в одном коридоре. Кажется, три все-таки… И теперь Лаптевы покидали нас, отправлялись к неведомым, но, конечно же, захватывающим приключениям.[6]
Исчезла глава семейства – угрюмая, согбенная, с недобрым взглядом старуха тетя Палаша, зимой и летом стоявшая в валенках с галошами и душегрейке возле своей калитки и пугавшая нас, окрестную детвору, суковатой палкой… Исчез ее серый в полосочку, разъевшийся кот Барсик, которого тетя Палаша в приступе обожания терзала и трепала со словами «Ах ты, Барса-Барса…». Не стало ее сына, дяди Коли, с его мотороллером (я так и звал его про себя или в разговорах с Катей – «дядя Коля на мотороле»), с ним – жены его тети Мани, их вечно поддатого сына Герки, его жены Любы, их деток-младенцев… Переселение Лаптевых грянуло к великой радости тети Раи и огорчению дяди Вити, ибо дядя Коля напоследок напоил его, да, видно, не похмелил.
И с того дня что-то всколыхнулось на нашей Курлы-Мурлы, пришли в движение неведомые доселе шестеренки, а за ними – целые механизмы перемен… Свершались давние мечты. Глядя на злобно-веселые хлопоты Лаптевых – с ядреными прибаутками чуть не на весь квартал и треском ломающейся мебели («Стронули диван-то, он и посыпался!»), глядя на этих новых людей, еще вчера – таких же, как все, а уже сегодня – счастливых, обретших вожделенную квартиру со всеми удобствами и даже с балконом, слушая их задорный, со звонкими матюгами, прощальный гвалт, другие наши соседи – стариковская чета Мазиных, что справа от бабушки, – наконец-то решились: меняем дом на квартиру в микрорайоне! И очень быстро нашлось для них угодное во всех смыслах предложение…
Мне нравилось бывать с бабушкой у стариков Мазиных (сейчас, по прошествии полувека, я стараюсь припомнить этих добродушных, каких-то старорежимных супругов и прихожу к выводу, что не такими уж и старыми они были, лет по шестьдесят обоим, хоть и звали его «Дед Мазай», а ее – «Мазаиха»). Дед Мазай ходил по дому в толстом цветастом халате до пят, на седовласой, вихрастой голове его вечно торчал ночной колпак со свисающей кисточкой – Дед Мазай называл его «турецкой феской». Дебелым лицом своим он сильно смахивал на дедушку Крылова с картинки в детской книжке, только Дед Мазай был добрым, а Крылов – нет. Этот вреднющий дедушка Крылов взял да написал кучу басен про всяких придуманных им глупых, жадных и скучающих от безделья зверей, которые постоянно «докоряли» друг друга. А теперь взрослые мучают мальчиков и девочек, заставляют долдонить эти басни наизусть. Хотя все понимают, что звери – совсем другие, а не такие, как в баснях. Звери очень хорошие.
У Мазиных была диковинная дореволюционная чайная посуда, расписанная ангелами и всякими деревьями, под которыми паслись овечки да коровки; Мазаиха аккуратно ставила необычные, ромашкой, блюдечки на стол, следом – чашечки, похожие на вазы, тусклые ажурные ложечки… Кусковой прозрачный сахар они кололи щипчиками, а на стенах висели старинные картины про море и большие «царские» фотографии родных упокойников. Но самое удивительное, Мазины совершенно естественным образом считали меня… за человека! За такого же гостя, как бабушка, как все взрослые, а старик Мазай, если память меня не подводит, даже обращался ко мне на «вы»: «Нуте-с, юноша…» После этого и вправду хотелось быть умным и серьезным.
И вот Мазины в том же 1970-м поменяли свой «убористый», как говорила бабушка, то есть – компактный и ладный, синенький домик на двухкомнатную квартиру в микрорайоне. Это заветное – «квартира в микрорайоне!» – произносилось на Курлы-Мурлы с благоговейным придыханием, а порой и в сердцах, не по-доброму. Потому что квартира в микрорайоне – это совершенно другая жизнь, жизнь «не про нас». В ней нет забот и хлопот, там вода сама течет из крана: повернул вентиль, и – вот она, сколько хочешь! И горячая, и холодная. Там, в той жизни, одинаково тепло во всякое время года, хоть в стужу, хоть в слякоть, и от пола не веет сырой землей подпола… Там газовая плита с духовкой, в которой еда сама готовится, знай только накладывай ее на сковородку или в кастрюлю. Вот это жизнь! Ухайдакался на заводе, пришел домой – и всё, отмучился-отстрелялся, читай себе книжки или футбол смотри по телевизору.
Как можно променять квартиру в микрорайоне, да еще двухкомнатную, да в четырехэтажном доме с окнами на главную улицу, с продуктовым магазином на первом этаже, с автобусной остановкой под окном… Как можно по своей охотке променять все это благолепие на деревянную хатку из проеденных жучком бревен, с крохотным участком, над которым высился, правда, огромный развесистый каштан – единственное неоспоримое достоинство, делавшее приземистую мазинскую избу очень даже неплохим приобретением (с моей, понятное дело, точки зрения).
Но – променяли какие-то любители забот и хлопот. Кто ж это такие, скажите на милость? Кого принесло к нам из микрорайона?
Да вот они – Князевы, задорные, «моторные» люди, с душой нараспашку. Всем довольные, ни к кому со своими бедами-раздорами не лезущие и не занудные – то есть, по тогдашнему курлы-мурловскому выражению, не ная́нистые. Они сразу со всеми нами перезнакомились, всем приглянулись: неугомонные тетя Марина с дядей Мишей и двое их сыновей – Пашка и Ленька, один – на четыре, другой – на два года меня старше. Братья Князевы уже ходили в школу, во второй и четвертый класс, и были в моих глазах людьми, много чего повидавшими и испытавшими в их такой длинной, бесконечно длинней моей, уже почти взрослой жизни.
– Ты зачем же, Миша, квартиру-то отдал? – допытывалась у нового соседа бабушка. – Там ведь газ, вода, удобства…
– Я, баб Оль, все эти удобства сам в дом проведу, ё-мэ, вот этими вот руками, бесплатно, и заживем мы лучше, чем в микрорайоне, – хорохорился дядя Миша, накапывая бабушке водки по случаю новоселья. – Давай выпьем, баб Оль, помянем всех погибших на войне…
Выпимши, дядя Миша то и дело вставлял «ё-мэ», к этому быстро притерпелись и уже не считали это самое «ё-мэ» за что-то неприличное. Ну, привык человек, чего уж теперь, его не переделаешь.
Бабушка мотала головой при виде водки, но отказаться помянуть не могла. Бормоча в свое оправдание: «Старые кости хоть погрею», – она, зажмурившись, как перед прыжком в воду, опрокидывала в рот свою воробьиную дозу… А бабушкин рот, прямо скажем, радовал глаз: ровные ряды чуть желтоватых, крепких зубов – на зависть тем, кто помоложе. Бабушка выговаривала завистникам: «Я всю жизнь квашеную капусту ем, а вы не хотите, вам не по нраву, не по нутру она, вот зубы и не держатся».
Едва отдышавшись от наперстка водки, бабушка сипела: «И померших от голода помянем, Миша». И все жевала черный хлеб, решительно отказываясь от еще одной рюмки.
Пить егорьевское общественное мнение неосудительно дозволяло только мужикам, причем – женатым, да, хорошо бы, еще и после второго ребенка. Таких никто, кроме их собственных жен, не корил. Прилюдно стыдили разве что совсем уж молодых парней, не отслуживших в армии, не хлебнувших еще семейной жизни да в хомут двойного-тройного отцовства не впрягшихся, а «заместо этого» привыкавших к вину. «Рано к стакану потянулся, ох рано!» – сетовали про такого у «бассейны». Я, кстати, никогда не понимал: почему рано? Какая разница, когда пить начинать, ведь все равно конец у всех мужиков один: напился, заснул – не проснулся. Или – по пьяни подрался, да так, что помер… Или упал, хряснулся – скопытился. Под машину мало кто попадал, потому что машин было мало.
О бабах, старухах и девках речь вообще не шла: если увидели тебя пьяную, ты – «сволочь последняя». Именно так, и не иначе. В Егорьевске тех лет слово «сволочь» еще употреблялось в его прямом, исконном смысле: это, стало быть, в стельку пьяное человеческое существо, которое сердобольным людям приходится сволакивать с дороги, чтобы лошади не затоптали.
Бывало, слышишь бабью перебранку: «хабалка ты», «задрыга», «нехалюза», «бесстыжая харя», и вот наконец, когда уже устали обе ругальщицы, отвешивается последний шмат словесный: «Сволочь ты!» – «Это я-то сволочь? А ты меня хоть раз видела? Сама ты сволочь, пьешь со своим хахалем на пару!»
В этом смысле «сволочей», конечно, среди баб и девок хватало – ну, не пруд пруди, однако ж попадались.
Ну а мужики семейные… В Егорьевске того времени понятия «мужик» и «пьянь» были нераздельными, и одно из них с неизбежностью и даже обреченностью подразумевало другое. Мол, раз ты мужик, то, знамо дело, пьешь, а то как же иначе-то?
Мы с первых лет жизни повторяли за пьяными дядьками: «Пейте водку – бейте в глотку! Пейте пиво – бейте в рыло!»
Бывало, в разговорах возле «бассейны» дядя Витя примется рассуждать промежду баб и мужиков:
– Нешто человек со зла пьет? Не-а, ничего подобного, не со зла, ему сердце повеселить охота с устатку, вот и все. Как не выпить, когда с работы идешь домой, какие у нас еще радости? А зла тут никакого нету.
Тетя Даша Беденко поддакивает, вздыхает понимающе: да, мол, оно конечно, не со зла мужики пьют горькую, а для веселья. Ну а коли упал человек, обмочился да обделался – так ведь он просто не рассчитал, или, может, утомился, или закусывал плохо. Он ведь как лучше хотел, он же не нарочно свалился и лежит теперь посреди дороги.
Плохой человек пить не будет, он жадный, каждую копейку считает да чужой хлеб заедает, такой человек ночи не спит и все думает, как бы ему соседским добром разжиться. А если кто пьет – значит, на свои пьет аль налил ему кто. Свойский человек, наш, такой вреда не сделает. У него просто душа горит, вот он и пьет. А у гадов-то ведь не горит душа.
При этом все осознавали, что пить – плохо, никто своим пьянством не бахвалился, знали мужики, что дело это негодящее, постыдное и подлое. И любой из тех, кто почитал своим правилом каждый Божий день закладывать за воротник, бегом променял бы маячившие впереди пьяные да похмельные годы на жизнь трезвую, степенную, «человеческую». Если, конечно, она есть, если она вообще возможна – трезвая-то жизнь. Да только рази ж она может быть на свете? У рабочего-то человека? Нет, не может. Как не выпить мужику трудовому? Это лошадь ломовая всю жизнь надсаживается и не пьет ни грамма, так ведь на то она и лошадь, скотина, ей радости не нужны. А мы – не скоты, мы – люди, а потому и без выпивки нам никак не обойтись.
Когда такому вот мудрецу иной раз говорили в ответ, что, мол, глянь на Вовку (Петьку, Жорку) – совсем ведь не пьет! – ответ был один из: «У него партейная должность, ему не положено пить», или – «Он себе на уме, с ним надо ухо востро держать», или – «Дак ведь крохобор, он только на халтайку (на дармовщинку. – Авт.) пьет, про то все уж знают и больше ему не наливают». И все это было правдой, нечего тут было возразить, нечем крыть, ибо, если подумать хорошенько да припомнить про всякого трезвенника, то и выходит, что так оно на деле-то и есть: либо начальник, либо мироед, либо пакостник, либо жмот, каких мало.
Ну, жмотами, а точнее – людьми, по егорьевскому выражению, счётливыми, более-менее все тогда были, чего уж там. И сказывалось это, например, в процедуре розлива по стаканам. Водку, а тем паче тройной одеколон «из горла» в нашем квартале не пили, соблюдали чинность и уважение к напитку. Граненые стаканы были тогда двух видов – по семь копеек и по пять копеек, то есть «губастые» (двести пятьдесят грамм) и без губы, укороченные – по двести грамм. И отличие это в полста грамм было весьма немаловажным, а не то так и решающим.
Вот стоит возле своего дома рукастый, то есть мастеровитый, дядя Миша, покуривает с кем-то из соседей, уж не помню, допустим, с дядей Митей Беденко. Я мою на «бассейне» огурцы, слышу, как они о чем-то сговариваются, торгуются.
– Ну так как, сделаешь за стакан? – спрашивает дядя Митя.
– Хм… За стакан или – за «губастый»? – хитро прищуривается дядя Миша.
Дядя Митя такой постановкой вопроса озадачен и слегка даже возмущен:
– За «губа-а-астый»?
И начинает долго-долго соображать, прикидывать.
А еще было такое понятие, как «губастый с шапочкой». Это как же? А так, что в знак особого уважения или расположения к человеку ему наливали водки «ото всей от души», сколько влезет в стакан, и водка аж «вылезала» над «губой», выпирала вверх, образуя этакую зыбкую «шапочку». «Мне аж с шапочкой налили», – слышал я иногда хвастливый треп какого-нибудь кустаря-самоделкина, довольного своим магарычом.
В общем, это была уже совсем другая цена, «губастый»-то, а уж если «с шапочкой»…
Стакан без губы можно было укоротить, причем почти незаметно для глаза – миллиметра, скажем, на два. Сосед напротив, справа наискось через дорогу, дядя Гена, держал в своем доме точильный круг с ножной педалью, еще дореволюционный, и к нему с тетей Зиной частенько заглядывали торговки семечками – подточить стакан, да аккуратно, гладенько чтоб вышло. Когда мы с бабушкой ходили по базарным дням, четвергам или воскресеньям, на колхозный рынок, бабушку нет-нет да и охватывало непреодолимое желание купить семечек.