
Полная версия:
На сто первой версте
– Стакан – двадцать копеек, – отвечала на бабушкин вопрос торговка, стоящая возле распахнутого мешка с полосатыми или черными семечками.
Бабушка вздыхала, скорбя о двугривенном, и для порядка обязательно должна была уесть продавщицу:
– Да у тебя стакан-то подрезанный, подточенный!
– Неправда, стакан как стакан, – защищалась торговка. – Да я тебе на твои двадцать копеек с шапочкой щас насыплю, только не плачь, бабка!
За «бабку» я в тот момент готов был пинками опрокинуть весь торговкин мешок с семечками. А бабушка подставляла оттопыренный карман своего драпового пальтишка или жакетки, с довольным видом шла дальше, грызя на ходу, вспоминала:
– Мы, бывалоча, с матерью моей как сядем, как начнем семки лузгать, глядь – через час уж целый кулек опростаем!
– А почему эта тетка стакан подпиливает?
– Как почему, как почему, Саша! – начинала сразу же кипятиться бабушка. – Оно вроде незаметно, вроде чуть-чуть совсем, да ведь с мешка-то ей знаешь какой прибыток выйдет! Они тоже не дураки, они счётливые. Постой-ка всю жизнь, поторгуй – всему обучишься.
Когда мы шли с бабушкой по магазинам вдоль главной Советской улицы, я что днем, что вечером непременно видел пьяных, лежащих на тротуаре. Они были совсем близко, в упор от меня, ведь сам я был тогда от тротуара – на два вершка.
После драки возле винного отдела магазина под названием «Три ступеньки» обязательно какой-нибудь окровавленный пьянчужка спал прямо у крыльца, у этих самых трех ступенек, штаны его были мокрыми, рядом растекалась лужа, мимо спящего обыденно сновали знакомые мужики с бутылками в руках. Трезвые граждане тоже привычно обходили спящего, и мы с бабушкой обходили, бабушка говорила только:
– Не смотри, Саша, не надо.
Со стрекотом подъезжал мотоцикл с коляской, милиционеры сидели вдвоем, друг за дружкой, а коляска была для пьяных. Быстро окинув взглядом лежащего, а то и попинав его носком сапога – жив ли? – они уезжали, чтобы найти «кого-нито почище».
Иногда какая-нибудь женщина кричала вслед милиционерам:
– Что ж вы его не забрали-то, а? Не подходит он вам? Взять с него нечего, да? Ну правильно, у него же карманы пустые!
Я, шестилетний мальчик, любил и жалел пьяных и недолюбливал трезвых. Пьяные, пока не упадут, как тот дяденька возле винного отдела, – это веселые, добрые дяди, поющие что-то или рассказывающие интересные истории про всякие приключения. И еще они – прямодушные, смелые люди, так внушала мне бабушка, сама того не понимая. Разъясняя поговорку, услышанную мной от нее же: «У пьяного что на уме, то и на языке», – бабушка сказала примерно такое: «Понимаешь, Санёга, трезвый человек что-то про кого-то думает и молчит при этом, боится сказать, а пьяный – всю сранку наизнанку, что думает, то и вслух говорит».
– Какую еще сранку?
– Сранку – это, по-старинному, срачицу, сорочку по-нашему, то есть рубашку. У пьяного душа нараспашку, будто рубаху он расстегнул да наизнанку вывернул. Понятно тебе?
– Понятно.
Значит, решил я, трезвый боится честно сказать правду, а пьяный – нет, не боится. Когда я вырасту, я тоже не буду бояться говорить правду людям. Только я всегда буду трезвый, но как пьяный.
12
1970-й… Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рожденья – или все-таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рожденья, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.
Стылый, какой-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это – самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. Про это, мол, даже по радио сказали. И день рожденья с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы-Мурлы. И бабушкин, конечно.
В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали вместе: сама бабушка, папа, мама, Катя – это старшая моя сестренка – и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке… Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой-лежанкой, с керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил в бревнах отдельную дверь для тети Лиды – из ее каморки в сени.
С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.
Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда – почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то что меня, существа гораздо больше ее по размеру.
Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поно́сила, потому что ей скармливали объедки, обычно уже испортившиеся. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней только об этом и говорила, была все время не в духе, и решимость к отмщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыка́ть, тыка́ть!» И с силой окунала обезумевшую от страха и горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это – стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете. Да, я тоже когда-нибудь буду взрослым. Но не таким.
В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня – в том числе. Я был рад за нашу Лиску – теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму – разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?
Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.
Если б знали они, мои родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво-бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка-недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Ему стыдно за вас, ему тошно. Потому что… Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать – нельзя.
Я понимал, что мои папа и мама, как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают знать мне. И сестре Кате, само собой. И еще… Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).
Когда были гости, бабушку обычно к столу не звали, она делала вид, что ей некогда, что она занята и ей не до посиделок. Но ей, конечно, как я сейчас понимаю, очень хотелось бы сидеть за столом со всеми и разговаривать про известных всем людей. А она вместо этого нарочно гремела посудой возле печки, хлопотала у керогаза, чтобы другим не было неловко за самих себя. А так выходило, что, мол, никто не против ее присутствия за столом, но она ведь из-за хлопот не может участвовать в празднике, хотя если бы могла и хотела, то сейчас сидела бы со всеми. А она просто не хочет, ей больше нравится хлопотать. Никто не виноват. Все хорошие.
И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим, стыда за них.
А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как …опе – пара бакенбардов!»
Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. Ну и конечно, из гордости, что у него есть этот гигантский магнитофон. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: всё ли было ими сказано правильно?
А пока что мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:
– Искусству нужен так Покрасс, как леопарду – унитаз![7]
И хмельно поправляет нашу гостью:
– Не так про Ардова, не так… Искусству нужен Виктор Ардов, как унитаз для леопардов![8]
Тогда я еще понятия не имел, что такое унитаз, в обиходе у жителей нашего квартала такого слова не было, мы говорили «толчок». Лишь когда я уже стану первоклашкой, то есть через уйму времени, дядя Миша установит эту штуковину у себя в туалете, и Пашка с Ленькой будут показывать мне этот подключенный к водопроводу и канализации толчок и называть его «унитазом», он был тогда самым первым в нашем квартале. И даже предложат мне «сходить» в него – видимо, в знак уважительного отношения к малявке, знающему наизусть все страны мира и их столицы.
Да, и еще о стишке Олимпиады Васильевны. Я знал, кто такой леопард, но не знал, кто такие Ардов и Покрасс. Я только смутно понимал, что оба они – люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Ардов и Покрасс «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей. И что один, что другой ни в жизнь не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов и Покрасс все-таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут лебездить.
Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно, обыденно и, в общем, скушно.
Но… Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, «протаскивали ее», по бабушкиному выражению, ругали ее за длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще за что-то. А теперь, когда она здесь, за столом, мама-папа хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?
Но я знал, что буду слушаться. Я не то чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, как говаривала бабушка, лебездит перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и страмит (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).
Такие-то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама – мои самые главные начальники.
И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой – даже по тем временам! – печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд…
И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.
– Почему опять – последние известия? – спрашивал я. – Ведь были уже последние. И вот опять. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?
Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио: «Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые, чего им от нас надо?»
«Сколько-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»… Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было, что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах, или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, повседневной заботой егорьевцев – ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из-за того, что к нам лезут американцы.
В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая-нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть – я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у «бассейны». «Слыхала? Крахмал выбросили на “Бугорке”, так старуху какую-то насмерть задавили». – «Слыхала. Сколько лет-то ей было? Совсем старая аль как?»
И так деловито, без какого-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!
– А что такое крахмал, бабушка? – спрашивал я.
– Это чтобы кисель сварить, Санёга, – отвечала бабушка.
Она считала вполне нормальным, что человека убили из-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.
13
А все, между прочим, были сыты, никто не голодал. Бурчали, конечно, что мяса нет, что колбаса Егорьевского мясокомбината похожа по вкусу на мокрую изжеванную газету… И еще ведь постой за ней, за колбасой этой, которая почему-то всегда, с первого дня поступления в магазин, уже была заветренной. «А вот раньше-то…»
Привыкли все к этому до такой степени, что, казалось бы, ну что тут такого уж сложного, сесть в электричку и съездить в Москву за мясом, колбасой и всем прочим, чего душа просит? Ну что такого – три часа туда, до Казанского, а до «Ждановской»[9] – два с половиной. Три часа – обратно. Да в очереди три часа, да магазин найти, где мясо есть в продаже… Всего-то делов – десять часов. Что, у всех прямо-таки дел невпроворот, что нельзя десяти часов выкроить? Ладно, не десять, одиннадцать-двенадцать, накинем для верности. Нужно же и выпить еще с устатку, с чистым сердцем, где-нибудь в замусоренном московском скверике, под котелку-другую свежекупленной колбасы. В общем, день отдай – не греши.
Зато холодильник твой – полнехонек, под завязку (если он есть, конечно, холодильник-то, у большинства в нашем квартале не было тогда холодильников, держали в подполе привезенные из Москвы продукты и за три-четыре дня, если не зима, съедали артельно, по словам моей бабушки: всем скопом семейным наваливались, чтоб не пропало чего-нито, не стухло).
Но как поедешь туда, в московские продуктовые магазины, как? Это ж сначала посчитать все надо. И при дотошном подсчете выходит, что десять часов изнуряющей давки в электричке, топтания в магазине с гудящими витринами и стойким букетом настоявшихся рыбьих да курьих запахов… Эти десять часов – пустячок, это так себе, мелочь, ничего не стоящая. Мы привыкши. Гораздо увесистей другие цифры, вот они-то имеют значение первостатейное.
Туда-сюда до Казанского – это и есть та самая трешница: единая и неразменная, заветная, что лежит на черный день. Трешница вечнозеленая, расейская, с могучими кремлевскими соборами на рисуночке; трешница – заступница в болезнях и в печалях, в невзгодах и напастях житейских. Она, вездесущая трешница эта, единым для всех аршином мерит семейный достаток, дает уверенность в завтрашнем дне. Есть трешница – значит, есть простор для мечтаний, задел для накоплений. А нет ее, всеблагой трешницы, – и ты, случись чего, беспомощен перед лицом беды. Ничего, правда, обычно не случается, но все-таки – неприятно, неуютно как-то без трешницы, уж так неуютно, словно висишь голой задницей над темной, холодной пропастью, а снизу еще и ветерок поддувает – это когда нет ее в кошельке, трешницы насущной, непобедимой.
И вот ее-то, эту трешницу-надёжу, вдруг взять и прокатать в заплеванной электричке? Вы с ума сошли. Нет, вы не просто с ума сошли, вы… вы… Безбожный человек. А если вдвоем за продуктами в Москву ехать, то сверни трубочкой и сунь коту под хвост уже не одну, а две благословенных трешницы! Товарищи, это безумие. Побойтесь Бога!
А ехать надо вдвоем, потому что всякий раз, именно тогда, когда подходит ваш черед брать мясо, в хвосте очереди начинаются волнения нешуточные, чуют пролетарии да совслужащие, что, похоже, зря стояли, кричат, напирая:
– По килу в руки, и больше не давать! Мы тоже люди!
И продавщица возглашает хорошо поставленным голосом:
– По одному кило в одни руки!
Подобно тому, как лотошный кричальщик объявляет зычно: «По одной!»
Они ведь тоже не бездонные, закрома да подвалы московских магазинов-то…
И что, ты в Москву пёрся ради килограммового ошметка жилистого мяса пополам с ребрами и позвонками? Так, что ли? Начётисто получается! Но даже если и успеешь до выкрика-приговора: «По одному в руки!» – отовариться тремя-четырьмя кило двухрублевой говядины с переломанными костями, так ведь надо еще и колбасы, и рыбы, и курочки… Нет, одному не осилить столько очередей за день. Вдвоем надо, а то и втроем-вчетвером. Значит, готовься две трешницы прокатать, три, четыре. С ветерком прокатать, с тем самым ветерком, что свищет в разбитом окне прокуренного тамбура.
Оно конечно, вроде и можно разок-другой за всю жизнь-то съездить. Если какое-нито узорочье случится (то бишь невиданный, чрезвычайный повод). А еще, говорят, можно рискнуть проехаться без билета – во всяком случае, туда, пока налегке, пока своя ноша еще не тянет и не лишает маневренности, и по вагонам от контролеров пробежишься в случае чего в охотку.
Можно, можно и так. Но все это как-то не вдохновляет, не сманивает в путь-дорогу дальнюю. Лучше уж дома, да с милой желудку ливерной колбасой, нескончаемой, всесоюзной. Еще минтай порой бывает на витринах егорьевских.
Тетя Марина с дядей Мишей всем на зависть наладились ездить в Москву на такси. Задорно потом рассказывали у «бассейны» или на посиделках в своем дворе, как подыскивали на автостанции Егорьевска изнывающего таксиста – непременно с московскими номерами, это важно! Этот, видать, привез кого-то богатого, из начальства, – знамо дело, взял за два конца уже, не сильно в случае чего накостыляет. Таксист с радостью, что не придется возвращаться порожняком в Первопрестольную, сажал приличных с виду супругов на заднее сиденье, весело гнал по трассе…
А перед деревней Донино, что уж совсем близко от Кольцевой дороги, просились Князевы «до кустиков», по нужде. Там как раз лесок был. Все чин чинарем: оставляли на заднем сиденье портфель, туго набитый. И шли в кустики. А за перелеском платформа железнодорожная была, там-то и заскакивали в электричку довольные Князевы.
Таксист подождет-подождет, смекать начинает, что обдурили его. А ну-ка, что там, в портфеле-то? Глядь – а там всякое тряпье натолкано! «Портфель-то бросовый, мы на свалку его выкинуть хотели», – всем лицом своим широким улыбается дядя Миша.
Обратно, уже с продуктами, тетя Марина и дядя Миша ехали тоже по-хитрому. Честно брали в кассе автостанции билеты на автобус – до того же, не раз и не два испытанного Донино. А потом сидели себе тихо и до самого Егорьевска доезжали. Ну, в крайнем случае, можно целковый за двоих шоферу дать, вот и всех делов.
Соседи слушали заливистый смех тети Марины, смотрели в ее светящееся, довольное лицо и тихо вздыхали: вот ведь счастье какое людям, умеют они жить, не то что мы, дундуки!
Правда, всегда находился какой-нито, кто принимался упрекать тетю Марину и дядю Мишу: мол, что ж вы наперед не сказали, что за мясом в Москву едете, я бы вам денег дал, мне бы прихватили килишко.
Потому и не сказали, дундук!
И тут-то как раз и спрятана одна из причин, по которой не каждый решался в Первопрестольную за харчем поехать.
Нет, вот вы только представьте себе, да? Собрался человек с Курлы-Мурлы в Москву за продуктами. Ну хорошо. Молодец. Все – за, никто пальцем у виска не крутит. Это не порося завести, в этом вызова обчеству нету никакого, чтобы в московских очередях ноги простаивать. Но обязательно соседушки подсудобят: мол, ты в Москву собрался, за продуктами? Прихвати мне килишко «Докторской», ну не обязательно «Докторской», любой колбаски, тебе же все равно стоять, а вот тебе и денежка. Одному привезешь – в следующий раз уже пятеро свои трешницы мятые всучивают. Попробуй откажи! «Как так, да чем я хуже-то, да почему ты ей привез, а мне не хочешь?»
Даже когда мы с бабушкой – «Старый да малый, что с нас взять?» – собирались ехать «к своим» в Москву, и то просили нас Князевы или Беденко прихватить для них колбаски. А когда из них кто-нибудь ехал, бабушка никогда ни о чем не просила.
Помимо бабушки, еще тетя Рая никогда ничего не просила, ни у кого не одалживалась, оно и понятно – припомнят всенепременно, истребуют назад сторицей, хоть самогонкой, хоть шапкой мотриевой, а уж когда уродится на огороде у тети Раи картошка или придет пора забивать порося – так это вообще само собой, это как Бог свят: отдай, Рая, людям свои труды, по-соседски отдай, по-хорошему.
В общем, не самая лучшая идея – за продуктами в Москву ездить. Моментом на шею сядут и не слезут, себе дороже выйдет каждая поездочка за мясцом. Это надо такими быть, как Князевы, эти всегда отшутятся, отбрехаются, отбрыкаются и внакладе не будут. Это уродиться надо такими вот, как тетя Марина.
И, махнув рукой на вековые чаянья «жить по-людски», на Курлы-Мурлы ели то, что дают в егорьевских магазинах, – не графья, в самом-то деле. Дают же ведь что-то, правда? Дают вам, дают, а вы не цените… Нехорошо это, ценить надо.
И если уж на то пошло, как раз это и не по-людски – есть (жить?) лучше других.
И, собственно говоря, что вообще такое – жить по-людски? Это ведь значит – как все люди жить, как соседи, к примеру. Начальство не в счет, это другие люди, вернее, это не люди даже, а – начальство. А люди – это те, кто не начальство, кто обычные. Вот и живи по-людски, стой честно, как все, в егорьевской очереди за трескою деревянной и колбасою сыро-картонной.
Тогда ты – человек, ты – как все люди.
14
И треска в семидесятом, деревянная на вкус, с выкачанным из нее рыбьим жиром, была, как говорила бабушка, «на драку-собаку». (Зато рыбьего жира, что правда, то правда, в аптеках было – залейся, и мы с Катей очень любили есть его с черным хлебом и солью, а стоил он почти как постное масло и потому всегда был у нас в ходу.)
«На драку-собаку»… Бабушка хорошо помнила те времена, когда из-за дохлых собак дрались до смертоубийства. И в начале двадцатых дрались, и страшной зимой сорок первого – сорок второго, когда на нашей Курлы-Мурлы, вон в том двухэтажном бревенчатом доме на шесть семей, где живет вреднющая девчонка Маруська Ржанкина, многодетная солдатка сварила суп из младшенького ребеночка и накормила им остальных детей… Соседи почуяли мясной дух, догадались, что к чему, сообщили куда следует. Обезумевшую женщину расстреляли прямо тут же, во дворе, и бросили. Только приказали коротко соседям: «Хороните!» А детей увезли куда-то в далекий детдом, «к татарам», как промеж собой люди говорили.
«Нелюди партейные!» – вырывалось у бабушки, когда она вспоминала тот случай.
Я не мог взять в толк, при чем тут какие-то «партейные» или нелюди, ведь папа говорил, что голод был из-за того, что на нас напали немцы. Да и, в общем, никакого особого не было голода-то, всем выдавали хлеб за работу. Так папа говорил. Его на войне вообще пельменями кормили в офицерской столовой на аэродроме…
Мы с другими мальчишками любили петь-распевать невесть откуда взявшуюся песенку про войну и сухари:
– Мы едем, едем, едем, сухарики грызем, границу переедем, всех немцев перебьем. Немецкую царицу посадим в рукавицу, немецкого царя – сгрызем, как сухаря![10]