
Полная версия:
На сто первой версте
Потом эти разговоры расходились по округе, бабушка пересказывала их мне. Она и сама про бани знала много чего.
– Ты, Сашуля, вот вырастешь, так в Рязанскую-то баню не ходи никогда, не надо, – время от времени наставляла меня бабушка.
Рязанская баня стояла на одноименной улице, за церковью, потому так и прозывалась.
– А почему в нее нельзя ходить, бабушка?
– Да уж потому, – с осуждением поджимала бабушка губы. – Нельзя, Сашуля. Когда перед войной взорвали на площади Белый собор-то, груда обломков не только что до войны, а и после войны лежала, никак не доходили до нее руки у властей. А говорили ведь, нехалю́зы, что мешает собор движению, врали людям-то. А груда, выходит, не мешала, так, что ль? Э-хе-хе… Думали, когда взрывали, что кирпича будет много, что построят из него всякие дома для рабочих. Вот и взорвали. А того не подумали, что раньше-то, когда Белый собор строили, цемент на сырых яйцах замешивали. Мильёны яиц извели, самый большой собор во всей России-матушке построили! Весь город в него вмещался.
Я очень любил яичницу-глазунью, мне было жалко, что пропало столько яиц.
– Лучше бы эти яйца людям на яичницу отдали, – бурчал я.
– Эх, Сашуля, тогда у людей всего вдосталь было, хоть завались, а уж яйца-то за дело никто не считал. И не жалели их для церкви. А цемент такой крепкий получился, что перед войной не смогли разобрать обломки на кирпичи, они не поддавались. Куда девать? Дробили куски стен на мелкие кусочки, дорогу в Москву мостили… Помнишь, Саша, мы из Вологды в Егорьевск по этой самой дороге ехали?
– Помню. А баня?
– Что – баня?
– Почему в нее ходить нельзя?
– Потому что когда баню Рязанскую после войны стали строить, то заместо фундамента вбили в землю обломки Белого собора. На них эта баня и стоит. Вот и получается, что мыться в ней не положено.
– И что же, никто в эту баню не ходит?
– Ходют, еще как ходют, – сурово и протяжно выговаривала бабушка. – Дураков-то чай много, Сашик. Дураки – они и на Светлый день моются, на то они и дураки да нехалю́зы. Ты не будь таким, Сашуль.
– А что такое Светлый день?
– Это Пасха. Раз в году бывает такой великий праздник. А мыться во всякое воскресенье не положено, грех большой. Знаешь, чем моется человек, который в баню в воскресенье идет?
– Чем?
– Кро-о-вью, вот чем, – торжественно возглашала бабушка. – Христовой кровью, Саша.
Бывших церквей было в городе больше, чем настоящих, например – бревенчатая Казанская возле старинной, безобразной городской тюрьмы. Туда, в эту прохладную двухсотлетнюю церковь, мы бегали с соседскими мальчишками, забирались внутрь через отдушину в фундаменте и лазили среди всякого хлама и обломков, брезгливо натыкаясь на заскорузлые «говёшки». Помню, на стенах кое-где сохранились росписи, помню и то, что одна роспись была вырублена узким треугольником, так что обнажилась оплетка под штукатуркой… В народе говорили, что орудовала какая-то приезжая шайка, что потом они продавали иконы и церковные росписи за границу, капиталистам.
Иногда мы отыскивали какие-нибудь «штучки» – латунное донце подсвечника, величиной с блюдечко, им потом можно было играть в классики, или обломок печного изразца – он никуда не годился, но все-таки, хоть что-то. Много лет спустя, в середине 80-х, эту самую старую в городе церковь якобы подожгли хулиганы, но люди божились и «давали крест», что это не хулиганы, а тюремное начальство изничтожило заброшенный храм, чтобы построить на этом месте новый тюремный корпус.
Ропот и возмущение горожан были такими явственными, что в исполкоме так и не дали начальнику тюрьмы разрешение строить вожделенный новый корпус, его потом в другом месте отгрохали, а раскрытый, неожиданно глубокий церковный подвал зиял дырой еще долгие годы. Потом Казанскую церковь восстановили – из бревен, как в старину.
Еще были церкви, которые в те мои далекие детские годы хитро маскировались под какие-то другие дома. Играли со мной в прятки – так мне почему-то представлялось. А вот от бабушки они совсем не прятались, да и смысла не было никакого – бабушка их всех знала давным-давно, еще с царских времен. А я не знал, что раньше это была церковь. Бабушка мне объясняла.
Например, неподалеку от нашего дома, на другой стороне дороги, возвышались исклеванные голубями старинные кирпичные ворота с аркой, с оградой узорчатой, и мы, дошколята, к ним так привыкли, что никогда не задумывались: почему вдруг в одном ряду с обнизившимися, ушедшими в землю избами стоят эти мощные ворота, зачем их тут построили?
За воротами теми с чугунными копьями – пустырь захламленный, а на нем – высокий домина, беленый, с проплешинами оголенного кирпича. Это Дом пионеров со всякими детскими кружка́ми, с большим залом и сценой. Но нам всегда казалось, что ворота – сами по себе, а домина – сам по себе, отдельно.
Бабушка сказала, что раньше это была церковь, но купола сломали. Для староверов церковь, их в городе всегда было очень много, и в советское время тех, кто верует по старому обряду и крестится двумя пальцами, звали, как до революции, «калганниками». Калганники ни под каким видом не шли в нашу церковь Александра Невского, а свои молельные дома, староверские, у них были далеко, в селе Шувое или еще дальше – в Алешино, и городские калганники тайно собирались молиться у своих «активистов», как их называла бабушка. А нас, троеперстников, они звали «кацапы». Староверов у нас в городе тогда было, по словам бабушки, «через два человека на третий», они с кацапами не водились, а нам, кацапским детям, строго-настрого запрещалось водиться с их детьми. И если на какой-то улице парень-кацап женился на девке-калганнице или, наоборот, кацапка выходила за калганника, то этому нерядовому событию потом еще долго дивились возле нашей «бассейны», качали неодобрительно головами.
Мы с бабушкой не любили ходить в Дом пионеров, только – на голосование в июне месяце. Но однажды, в промозглый, студеный и ветреный летний день, зашли туда по дороге из магазина – погреться перед тем, как будем топить печку в своем выстуженном доме. И, как сейчас помню, попали на какой-то утренник. Сели в зале, а на сцене – всякие пионерские конкурсы (там, где сцена, раньше алтарь был староверский, сказала мне бабушка). Помню один конкурс: кто быстрее очистит картошку. На двух стоящих посреди сцены табуретках сменялись соревнующиеся пары, каждому мальчику или девочке выдавалась большущая картошка, и они торопливо, ломтями, срезали с нее очистки. Бабушка укоризненно причмокивала языком, глядя на эти картошки – золотистые, без червоточин и потемнений, крупные и ровные, как в мультике. «Для начальства картошка, такую просто так не купишь, это только с заднего хода», – ворчала бабушка.
Потом, после объявления победителей, эти картошки, ставшие крохотными, кидались вместе с очистками в помойное ведро. Бабушка, глядя на все это, не выдержала и заплакала – прямо там, в зале. «Сытые нехалю́зы, а еще партейные, их бы заставить поголодовать, они бы поняли, что такое хлеб, – шептала бабушка. – Пойдем отсюда, Санёга».
И все повторяла по дороге домой с сердцем: «Это прям не люди, а мыслéте какие-то».[3]
– Бабушка, там же картошка была, а не хлеб, – поправлял я.
– Всё – хлеб, Саша. Всё, что едим, всё – хлеб, – убежденно отвечала бабушка.
Часто она говорила обо мне и о моей сестре Кате, что мы «не дети, а мыслéте», потому что получалось в рифму. Я, дошколенок, быстро смекнул, что к чему, и придумал, как мне избегать нескончаемой бабушкиной ругани. Бабушку легко и быстро можно было привести в доброе расположение духа, если что-нибудь сказать стихами. И чуть только бабушка заведет свою шарманку, я начинал громко и с выражением читать свои собственные стишки, нарочно к этому случаю припасенные: «Вот опять двадцать пять, начинают нас ругать. Руг, руг, руг, руг, руг, руг – так и слышится вокруг, любит нас бабушка ругать!» Я без труда научился копировать стихотворные размеры и рифмы, потому что радио у бабушки не смолкало ни на минуту (кроме, разумеется, перерыва с двух до трех часов дня), и постоянно исполнялись одни и те же песни, которые я знал наизусть.
Бабушка звонко и весело смеялась над стишками, посвященными ей и ее ругани, говорила: «Санька, вот бы пропечатать, тебе бы денежку заплатили». А я от скуки натужно рифмовал и рифмовал, уныло понимая, что не стихи у меня вовсе получаются, а так, шелуха – по маминому презрительному выражению. Например: «В небесах золотой монетой сияет луна-планета», «Вот пистолет, ему сто лет», «Наш чайник весом в пуд – начальник всех посуд». В общем, мне самому становилось тошно от моих стихов.
Гораздо лучше получались у меня рифмованные пересказы всяких мальчишеских драк, игр и подколок, футбольных и хоккейных матчей. Эти стихи мне не стыдно было прочитать своим лучшим друзьям – соседским мальчикам. Старший брат, Пашка, уважительно хвалил мои стихи, иногда восхищался даже, говорил: «Ты записывай, Саня, записывай, мы с тобой потом, через много лет, почитаем, посмеемся вместе». Но я, конечно, не записывал, думал, что и так запомню.
А еще я был уверен, что «через много лет» стану таким большим человеком, что какие-то мои детские стишки мне будут совершенно не интересны.
Увы, я ошибался.
Хотя, может, не «увы», а «слава богу»?
7
Тогда, летом семидесятого, я жил недавним прошлым, все перебирал в моей узенькой копилке памяти дни, когда с нами жили папа, мама и Катя. Родители редко водили меня и Катю на прогулки без особой надобности – обычно раз в неделю, в баню возле старинной пожарной части с каланчой. В бане этой дореволюционной всегда были длиннющие очереди «на помывку», потому что в Рязанскую ходили только нехалюзы, а Хлудовская, за площадью, все-таки была маловата, тесна.
Про эту двухэтажную баню рядом с пожаркой тоже говорили всякое. Кирпичная труба кочегарки, словно башня древней крепости, пугала меня своей мощью и высотой. Труба эта, с закопченным верхом, угрожающе нависала над соседними кварталами, будучи гораздо выше скромненькой пожарной каланчи. И вот как-то пацаны полезли на эту самую трубу по железным скобкам, вбитым снаружи трубы, – хотели поглазеть на голых баб и девок, что мылись на втором этаже. Но скобки, вбитые аж при царе, держались слабо, и один мальчик, самый смелый, первым вскарабкавшийся на уровень окон женского отделения, сорвался с большой высоты. А внизу, у подножия трубы, как на грех, был битый кирпич. Переломался пацан очень сильно, стал инвалидом – на всю жизнь! А еще слыхал я, будто мальчик этот все-таки умер в больнице.
Еще говорили о жестокой драке в этой бане, которую устроили голые калеки, вернувшиеся с войны без рук без ног. Кажется, они тазики не поделили, и вот этими-то самыми тазиками оцинкованными принялись швыряться друг в друга. Кровь, говорят, так и плыла по полу вместе с мыльной водой.
Поджидая нашу очередь, я читал в предбаннике от скуки: «Комната материи ребенка»… Что это за материя ребенка? Я никого не спрашивал, но догадывался, что в этой комнате грудных детей закутывают в материю, пеленают. В очереди вдоль стен сидело много мужиков с костылями, одноногих и одноруких, они курили все как один, и оттого обширный предбанник всегда был наполнен сладковатым, приятным и волнующим чадом – не то что от бабушкиной печки! Бабушка часто закрывала заслонки раньше времени, чтоб сохранить побольше жару, после этого в избе противно пахло распаренной свеклой и болела голова. Мама называла печеную или пареную свеклу «красотой», а я ненавидел свеклу, ее запах был так похож на запах угара, и я хныкал, что не буду есть «красоту». Свекла и угар – вот два кошмара моего детства.
В бане мама и бабушка водили меня, как и Катю, в женское отделение, и потому я не видел голых обрубков вместо ног и рук. Наверное, ради этого меня и не пускали в мужское отделение вместе с папой.
Я знал, что мама работала в районной газете, а папа не работал, он – на пенсии, он инвалид войны, только с руками и ногами, не то что мужики в бане. Папа почти всегда был дома, рядом, он непрерывно столярничал и что-то придумывал новое по хозяйству: то сарай переоборудует под «дачу», куда потом водили гостей, то новую стенку сделает в доме, то новый туалет в огороде… То качели нам с Катей на переднем дворе соорудит: старая липа – одна стойка, вкопанное бревно – другая, труба-перекладина и выстроганные папой из досок палки-держалки, а между ними – жесткий брусок сиденья.
Бабушка тоже работала на износ, «как семижильная»: все время, как она говорила, «обра́зивала» дом, огород, стирала в корыте и готовила на керогазе или на шестке. Спустя много лет я понял, что бабушкино словцо «образить» – это противоположность слову «обезобразить» и означает «придать божеский вид, образ Божий».
Да, приводить все вокруг в божеский вид было насущной необходимостью, нельзя было ударить в грязь лицом. Папа любил принимать гостей, местную элиту: постоянно курившую редакторшу «Знамени труда» Олимпиаду Васильевну Газыреву, которая вызывающе бравировала своей беспартийностью (потому-то в бюро горкома партии взяли не ее, а мою маму, которая всего лишь ходила в замах у Газырихи, как называли Олимпиаду Васильевну заглазно).
Приглашали родители и местного художника, увальня и очкарика Белоконева, который постоянно спорил с Олимпиадой Васильевной. Я сердился на художника, а бабушка говорила потом, что Белоконев и Газыриха только притворяются, а на самом деле – вась-вась. Папа всегда с галантностью вступался за редакторшу, к явному недовольству мамы… «Она глаз на тебя положила, я же вижу!» – как-то услышал я. «Ну уж прямо так и положила, – добродушно ухмылялся довольный папа. – Ничего она не положила».
Я был согласен с папой, а не с мамой. И вправду, как это так? Как это может быть, чтобы чернявая тетка с папироской во рту вынула свой глаз и положила его на папу? Дивно. Однако с тех пор каждый раз, как я слышу выражение «положить глаз на кого-то», в моем воображении возникает Олимпиада Васильевна, худощавая, стройная дама, которая с улыбочкой вытаскивает свой глаз из окровавленной глазницы…
Один раз, помнится, мама, папа, я и сестра Катя случайно оказались в клубе Конина (это в честь местного революционера замученного). Было это задолго до семидесятого года, мне только-только четыре исполнилось.
Тогда тоже, помнится, было лето, вроде бы – воскресенье, я все примеривался к папиным брюкам и с горечью понимал, что до его бокового кармана мне еще расти и расти… Мы, кажется, шли ближе к вечеру в гости или – из гостей, попали под сильный дождь, забежали в кассы клуба спрятаться от ливня. И мама весело предложила пойти на фильм, благо народу возле касс не было. Это было в ее характере: вот так вот просто, без предварительного обсуждения, взять и пойти в кино! Восторг. Я не помню, о чем была картина, но помню, как мы вышли из клуба. Еще было светло. Жуткий грохот и лязг металла, оглушительный треск мощных моторов обрушились на нас. По главной улице Советской нескончаемой колонной шли танки, обдавая нас удушливыми, смрадными выхлопами. Они все шли и шли в сторону заката, и папа больно стискивал мою ладошку. Лицо его стало серым и неподвижным.
– Война, Таня, – сказал он маме.
Мы никак не могли перейти дорогу, все ждали, а танки все не кончались. Какой-то старик рядом с нами прокричал танкисту, возвышавшемуся над люком башни:
– Сынок, вы куда? Куда вы?
– Не знаем, – весело отвечал танкист.
Долго потом асфальт на Советской улице так и лежал с отпечатками гусениц. Позже я узнал, что танки шли в Чехословакию. То был август 1968-го. А может, эти танки шли не в саму Чехословакию, а просто поближе к западным границам, на всякий случай…
Теперь, когда папа, мама и Катя уехали от нас в городок рядом с Москвой, мы с бабушкой ходить в баню перестали совсем. Скучно там, неинтересно. Вместо бани мы по субботам, как вернется бабушка со всенощной, наладились ходить «к нашим», то есть к бабушкиным племянницам – одинокой тете Ларисе и ее сестре, тете Нине с мужем, дядей Васей, они жили неподалеку от Нечаевской церкви. Мы там мылись в настоящей ванне, а не в галдящей и громыхающей тазами людной бане с ее неистребимыми запахами стирального мыла и мокрого белья: всякая баба непременно устраивала постирушки в общем зале, причем набирала сразу несколько железных оцинкованных тазиков для замочки, так что тазика свободного приходилось дожидаться терпеливо и долго.
Помню, день накануне долгожданного похода «к нашим» бабушка называла «пятница-заплатница».
– Почему заплатница, бабушка? – спрашивал я.
– Ну а как же, Санёга? Ведь суббота – банный день, значит, в бане стирать белье нательное будут. Надо перед этим все дырки зашить, заплаты поставить, а то во время стирки дыры еще сильнее разойдутся. Вот и прозвали пятницу – заплатница.
Бабушка добавляла зачем-то:
– А уж в воскресенье во всем чистом да заплатанном в церковь шли, вот так-то, Санёга.
В субботу, по дороге к «нашим», в самом конце Курлы-Мурлы, мы выходили на огромную, пугающую меня своей безжизненной пустотой площадь. На дальней стороне ее, между крон гигантских ветел, виднелись кирпичные, с островерхими башенками и чеканными флюгерами, очертания авиационного училища. Слева, на бугорке – каменный магазин царской постройки, лабаз бывший, он так и назывался в народе – «Бугорок», там шоферы в стороне от глаз людских покупали вино. А на том конце площади, где начинались городские «зады» с бесчисленными улочками, застроенными деревянными избами, уходил в сторону кладбища начинавшийся здесь, по словам бабушки, Владимирский тракт, и улица, косо загибавшая на восход солнышка, так и называлась: Владимирская.
Чуть не посреди площади стояло приземистое, разбитое строение из обсыпавшегося кирпича, без окон и дверей, вместо них зияли проемы. Мне иногда бывало невтерпеж, и мы шли туда с бабушкой, ведь там были устроены женский и мужской туалеты – в каменном полу просто пробили дыры в подвал. Бабушка говорила, что при царе здесь, на площади, была часовня Николая-угодника, куда каждый перед въездом или выездом из города по Владимирскому тракту мог зайти помолиться на путь-дорожку. А теперь заходят «по-большому» да «по-малому».
А может, она говорила, что часовню Николая-угодника с чудотворной путевой иконой сломали «партейные», а потом из этих обломков, из кирпича то есть, построили общественный туалет. Ведь рядом с площадью, под стенами монастыря, было старое кладбище, а на самой площади устраивали до войны гулянья и ярмарки, а потом, раз в году – сожжение чучела Масленицы-Зимы. В общем, нужен тут был туалет.
Я, шестилетний, думал тогда, что часовня – это всего-навсего помещение для часовых, и у меня рассказ бабушки никаких печальных чувств не вызывал. Подумаешь, караулку в туалет переделали. У них, поди, у солдат-то, всегда был там туалет.
Много церквей разрушили в Егорьевске, особенно часто вспоминала бабушка о Белом соборе на площади.
– В тридцать пятом-то годе, перед самой Пасхой, решили взорвать Белый собор, и только-только народ на зачин прошел, в шесть утра, тут ка-ак ухнет! Все сотряслось, даже фабрика наша, во как, Санёга. Как будто душу из Егорьевска вытрясти хотели.
– Кто, бабушка?
– Как это кто? Власти наши партейные.
– А вы бы сказали им, чтобы они не взрывали.
– Да как скажешь-то? Кто нас будет слушать? А?
– Но ведь жалко людям было…
– Жалко у пчелки, Сашик. Чего его жалеть-то, этот Белый собор, коли уж власть так решила. Это не нашего ума дело.
А потом и Красный собор загорелся, деревянный, во имя Георгия Победоносца – в честь него и город назван был когда-то. Люди кинулись было с ведрами тушить, ан глядь – вокруг собора энкавэдэшники стоят, не пускают народ с ведрами: «Нельзя!» Тут и смекнули городские умники, что, значит, пожар-то – их рук дело, энкавэдэшников, а народу объявить хотят, что сам по себе собор сгорел.[4]
Так ведь и объявили.
– Зинка-то Прищепчик, секретарь наш партейный, на Газыриху похожа была, – говорила бабушка. – С папироской, в кожаной куртке, сама накрашенная вся. Как мужик, за рулем ездила в машине своей. А в тридцать седьмом ее – цап-царап! Враг народа. В энкавэдэ и спрашивают: кто, мол, такой у вас, Зинаида Антоновна, во время Гражданской войны вашим хахалем был, а? Ей и крыть нечем. Знамо дело, расстрел. Только она дожидаться не стала, удавилась в тюрьме. С ума, знать, сошла. Иудина смерть, вот так-то, Санёга, церкву-то разрушать.
– А кто у нее хахаль был, бабушка?
– Офицер, Саша. За царя он был, против советской власти. А она – еврейка была. Потому и не женился он на ней, так просто жили.
Я не спрашивал до поры, почему нельзя жениться на еврейке… И вообще: кто это такая – еврейка, евреи? Бабушка говорила эти слова с таким видом, будто они были запретные. А кто такой хахаль, мне спрашивать было не нужно, про то знали все мальчики и девочки. Это приходящий мужик. И уходящий, стало быть.
И собор Александра Невского, и Нечаевскую церковь, и храм для староверов, где во времена моего детства и юности был Дом пионеров, построил на рубеже эпох городской голова Никифор Михайлович Бардыгин, второй по значимости капиталист-фабрикант в Егорьевске – после братьев Хлудовых, конечно. А еще были Князевы, Лаптевы, Хреновы, Брёховы, егорьевские Рязановы – все они миллионщики, первой гильдии купцы. Бабушка нет-нет да и вспоминала эти имена в своих рассказах о старинной жизни. И вот я призадумывался порой, однако ж никому о своих думках не говорил: а ну как наши с бабушкой соседи Хреновы, Князевы да Лаптевы – какие-то осколки, отголоски тех знатных купеческих родов Егорьевска? Иначе откуда у них такие фамилии? Город-то маленький совсем, уж всяко родственники какие-то все тутошние люди с одинаковыми, но заковыристыми фамилиями. Ну, которые не Ивановы и не Петровы…
Люся Брёхова, белобрысая, красивая и рослая девушка, жила на нашей улице, в нашем квартале, в самом его конце – перед кирпичным беленым домом избитого заболотскими пацанами и тронувшегося умом Борьки Дашковского. Иногда я доходил в своих пеших походах до ее калитки, Люся грустно стояла в расстегнутом цветастом сарафане и грызла семечки. Она протягивала мне горсточку, я стоял рядом, о чем-то второпях рассказывал Люсе, сплевывал шелуху и смотрел, как незнакомый высокий парень приближается к дому Брёховой. Это был совсем другой парень, чем в прошлый раз. Поздоровавшись с Люсей, весело говорил мне:
– Всё, пацан, смена кавалера!
Или грубо:
– Иди, малец, домой, Люся теперь не скоро выйдет.
И юркал в калиточку, Люся – за ним, почему-то оглядываясь на меня виновато. А может, и не на меня, а на весь мир, на всю улицу… Не в радость ей была такая жизнь, это чувствовалось очень.
– Это нехорошая девушка, Сашуля, не водись ты с ней, – говорила мне бабушка.
– Люся добрая! – кричал я с обидой за грустную девушку. – Почему она нехорошая?
– Подрастешь – поймешь, – скупо отвешивала бабушка.
А я и тогда что-то затаенно понимал, причем сознавал при этом, что понимаю всё правильно, потому что было мне тоскливо и томительно от этого понимания. Тоска – вернейший спутник правильного понимания. И вообще – правды.
А мама смеялась над Люсей, говорила, что «эта девица изнывает от мечтаний». Никто из взрослых не любил Люсю.
Рязановы – бабушкины однофамильцы – жили через квартал от нас, прямо за церковью Александра Невского. Это были коренные Рязановы, егорьевские, – бабушкин-то папа был московским Рязановым. А были при царе, помимо купцов первой гильдии, еще и такие люди высокого звания, как чиновники Казьмины, и вот теперь напротив бабушки, на втором этаже дореволюционного дома, живет веселый, разбитной парень Андрюшка Казьмин.
Жил давным-давно и поживал себе в нашем городе хозяин шикарного фотоателье Никифор Зенин, первостатейный мастер, его фотопортреты давно умерших сородичей есть в каждой егорьевской семье – и у бабушки таких фотографий много было, с печатью сиреневой: «Фотографъ Н.Д. Зенинъ». И вдруг я узнаю, что мамина одноклассница тетя Леля – тоже Зенина. Это как же?
Да так. Посекали стволы сочных, плодоносных дерев, потом коренья вокруг пня обрубали. А они, коренья-то, взяли да проросли чуть поодаль, и затерялись эти «пасынки» в людском бурьяне, в чертополохе новых поколений…
И не помнили, видать, своего родства все эти иваны-пасынки. А может, только делали вид, что не помнят, потому что помнить было опасно. Мало ли как оно повернется… Случись чего, на них на первых отрыгнется да аукнется все недовольство людское и начальственное.
Но старик Хренов, которого все мы звали с неприязнью – «старый хрен» и «колдун», видать, не просто помнил о своем происхождении, но и каким-то образом давал всем понять, что помнит. Молчанием своим, нелюдимостью давал понять. Может, потому и не любили его, а не только за то, что он оранжерею развел? Может, чутьем чуяли курлы-мурловцы его купеческую породу?