
Полная версия:
Зершторен
Голова болит.
Просто болит.
К чёрту эпитеты.
Просто болит.
И тошнота
Подступает
Постоянно.
Валюсь,
Валяюсь,
Обваливаюсь,
Свалявшись
Комком
Будто обслюнявленной шерсти
В пасти
Фантасмагорической
Кошки.
Елозит
Языком
Внутри рта,
И шерсть –
Я –
Мокну…
Мокну…
Мокну…
А в пасти той кошки
Или кота,
Или собаки,
Той, что кусает меня…
В пасти – я.
И вижу,
Как зубы
Входят в мясо
Моё, а значит,
Боль скоро оголосит
Мой разум,
Где обитает эта собака,
Которая кусает меня,
Собака, или кот, или кошка,
В чьих пастях
Я
Размокшей шерстью
Обитаю,
Обслюнявленной,
Прожёванной…
Снова просыпаюсь
От грохота
Сверху. Но потом всё затихает. И, не успевая прийти в себя, снова валюсь в беспокойную дрёму.
Уже только утром или, быть может, ближе к полудню я разлепляю глаза; с трудом шевелюсь: затекли руки, которые я не чувствую, ломота во всём теле, шея не вертится. Опускаю с кровати ноги, тяжело дыша, сажусь, вдавив руки в постель. Делаю попытки осознать окружающее, осознать себя: где я? что я… Я дома, я… я… Встаю. Голова чуть кружится. Подташнивает. Отдышка. Тянет постоянно зевать, а в горле застрял мокротный комок. Стараюсь его проглотить, но не выходит, прилип и не хочет отцепляться и уйти в желудок томиться и перевариваться со всей иной осклизлой пакостью.
Обнаруживаю себя в ванной. Перед зеркалом, осознаю опирающегося на умывальник. Пялюсь на себя, угрюмого, помятого, со всклоченными волосами, грязными и засаленными; висят патлами, слипшиеся на лбу. Склоняю голову, рот приоткрывается, рот, и из него вываливается комок слюны и шлёпается в раковину. Резко вдыхаю воздух, всхрапывая и вбирая в себя сопли из носа, харкаю и выплёвываю тугой коричнево-жёлтый ошмёток слизи. Носоглотка прочистилась, дышать стало легче. Чуть щиплет.
Лень разливается по всему телу. Ничего не хочется. Ни есть, ни пить, ни мыться, ни читать, ни писать. Какой-то тупой сплин, бессилие. Апатия и депрессия. Хочется просто снова уснуть и не просыпаться как можно дольше. Не выходить из комнаты. Ни с кем не встречаться, не говорить и не заговаривать. Чтобы никто не видел и не слышал, даже и не знал, что я есть на этом свете. Просто зарыться в одеяло с головой и забыться. Исчезнуть. Забыть тот ужас, тот позор, когда я уронил ребёнка… Господи, прости меня, хоть я в тебя и не верю, но прости меня, высший разум, если ты есть; прости меня, та платоновская вселенская идея прощения; пусть меня простит мать той девочки, пусть простит сама эта девочка, все те, кто видел эту непристойность; простите меня все. Все те, кто видел. Все те, кого я разочаровал; простите меня все, кто снимал с меня мою уже переставшую наполнять меня силой, и энергией, и прозрением полистироловую оболочку, которую я загадил своими испражнениями изо рта. Простите меня за то, что были вынуждены прикасаться к этому руками, возиться в этом.
Снова валюсь на постель. Закутываюсь в одеяло в позе эмбриона и непрестанно прошу меня простить. Что со мной происходит? Что происходит вообще вокруг? Что творится? Остановите всё это! Дайте мне уйти к себе и больше не участвовать в этом всём, дайте возможность отдышаться, принять покой и больше не попадаться вам на глаза. От стыда провалиться сквозь землю. Оставьте меня. Отпустите, дайте отдохнуть!
В голове пульсирует. В груди то же и в горле. В висках.
Просто уснуть дайте! И не просыпаться…
Вижу себя со стороны
Крутящегося,
С ребёнком, прижатым к пузу.
Всё вокруг
Будто в грязно-оранжевом смоге,
В противоестественной
Тени.
Давит сверху,
Прижимает
Что-то.
А ты – я –
Крутишься.
И мне видно всё,
Что́ видишь ты,
И всё, что́ вижу я.
Ведь это же – я,
И я – это ты.
Ты валишься,
Опрокидываясь назад.
Девочка исчезает,
Но мы знаем, что она упала и покалечилась.
Всё проникнуто этим знанием,
Пропитано обречённо им –
Эти улицы…
Или нет?!
Прохожие тенями безликими
Стоят повсюду, окружая тебя ареной.
Всё так зловеще, сумбурно, пугающе.
Страшно.
Тебе и мне.
Под собачий лай.
Ведь ты ещё и в большей темноте.
Падаешь, ничего не понимая,
Выблёвывая зелёную слизь из себя,
Которая светится фосфорически,
Будто радиоактивна а-ля мультипликация. Мерцает кислотой.
Ты испуган, растерян. В панике.
И собак не видно никаких. А лай слышен.
И я – мне тревожно за тебя.
Мне жаль…
Себя.
Как мне встать!!!
Я вижу, как из меня
Выплёскиваются эти яркие потоки,
Чувствую это.
Эту растерянность перед толпой,
Которая смотрит не отрываясь,
Не оборачиваясь в стороны.
Прилипшими, я знаю, взглядами таращится.
На мой стыд. И позор.
Хоть их лица и размыты,
Хоть их глаза и поглощены тенью.
Всё зацикливается.
Я кручу.
Я падаю.
Я блюю.
Я растворяюсь во тьме.
И снова: я кручу и падаю, выплёскивая и исчезая.
Из пасти льётся зелёная жижа.
Круговоротом, каким-то сумасшествием
Всё оборачивается, крутится, где я заложником пребываю,
В этой угрюмой, враждебной и мрачной
Сцене,
Где всё тускло,
Рассеяно,
В тумане.
Не видно,
Где и что
Я
Гейзером
Гейзером
Гейзером
Гейзером
Гейзером
Гейзером
просыпаюсь. И снова пытаюсь уснуть.
… Но всё равно остаюсь в сознании и понимаю, что спать уже просто нет сил, лишь закроешь глаза, как голова: виски, и лоб, и глазные яблоки – бунтуют, пульсируя, приказывая разлепить веки и уже наконец встать с этой чёртовой кровати. Тело от лёжки болит и ноет. Шею не повернуть, руками невозможно управлять – те онемели и верёвками валяются на простыни. Подмышки липкие и горячие. Всё неприятно слиплось и между ног. Чешется. Запускаешь отошедшую от онемения левую руку в несвежие, влажные трусы и массируешь прохладные мошонку с пенисом, дабы те разлепились: помятые, сморщенные, потные. Массируешь, массируешь, чешешь – вскорости приходит эрекция. Вынимаешь руку, традиционно обнюхивая, – запах собственного пота с феромонами бесподобен, сообщённый тебе генетическим кодом, ещё один критерий твоей нарциссической индивидуальности. Разобщающий с окружающим миром.
Чуть приходишь в себя. Уже сознаёшь происходящее. Вспоминаешь сны, по крайней мере пытаешься это сделать, выуживая крохи здравого смысла из всего того мутного ночного месива. Понимаешь, что ничего не запомнил. Не потому что дебил без памяти и мозгов, а потому что так вышло, что сон был нарушен абсолютно и все сутки, что дрых, не уходил дальше медленной фазы.
Вдруг вспоминаешь то, что было. Былое святого Меня. Ужасное, отвратительное, которое просто не хочешь впускать в голову, но эта сука уже там. Воспоминание о последнем прожитом дне. О полном провале, жалком и непотребном, когда выпустил из рук девочку, а сам грохнулся на спину, бессильный подняться, заблёванный, залитый слюнями, соплями и кровью, хлещущей из носа потоком. Беспомощный. Мычащий, стонущий. Я себе повторяю: мычащий, стонущий, невменяемый и отупевший.
Я себе повторяю,
повторяю,
повторяю,
сука, ты
ДЕБИЛ!
Стоп.
Заткнись.
Замолчи.
Дышу.
Дышу.
Обнаруживаю себя съёжившегося, вцепившегося в волосы на голове. Мне плохо, от стыда, паники. Весь трясусь, беспокойный, в ногах щекотка, хочется ими шевелить, и я ими шевелю, медленно шевелю, сильно напрягая, чтобы разогнать кровь внизу. Эрекция ослабевает, уже ничто не трётся о трусы, уже легче.
Нет… этого просто не может быть, как такое могло произойти, господи, как могло случиться, чтоб я упал… выронил ребёнка, господи, я хочу умереть… зачем, зачем такое случилось?! Зачем! Задаюсь тупыми вопросами. Нет, нет, нет!!! Повторяю. Нет! Нельзя, чтоб это было правдой! – шевелюсь я личинкой в кровати, комкая руками и ногами постель. Мне мучительно больно, и уже не от комкающей голову мигрени, а от жрущего меня чувства вины, с которым я просто не в силах совладать, не в силах справиться, со своей совестью и мыслями, воображением, которое бесконечно прокручивает передо мной эту страшную сцену, которую я садомазохистом уже сам додумываю и изощряю до кромешного ада, где я – убивец. Которому нет прощения. И нет оправдания. И в первую очередь от меня самого.
Что делать? что мне делать?! Как жить с этим!? – майевтика18, скажи мне!!!
Но всё – молчит.
Я спутываю волосы пальцами, ладонями, обхватывая голову по всем канонам отчаяния.
… Скучно гляжу в подушку, в отрывок окна и стены, которые двоятся и плавают от изменения перспективы хрусталика. Заставляю себя подняться, выбросить всё из головы лишнее и гложущее, подумать здраво, осмыслить. Хоть как-то.
В первую очередь: кто меня сюда притащил?
… Осматриваюсь, уже сидя на кровати. Сглатываю, вдруг вспоминая, что давно этого уже не делал, из-за чего горло пересохло и сейчас отзывается на глотки режущей болью и удушением.
Иду к холодильнику, босиком, чувствую холод, гуляющий по полу. Открываю белый ящик, шарю внутри него глазами, не находя всего того, чего бы мне хотелось, ибо сам не сознаю свои желания. Но затем беру газировку. Открываю с характерным «пш-ш». Пью. Холодную, садкую, выдохшуюся. Затем закрываю, взбалтываю и открываю снова; потом повторяю, пока газов в бутылке совсем не станет. Закрываю холодильник. Безразлично оставляю колу на столе, уже обдумывая как будто бы что-то. Хотя, по сути, в голове пусто и мрачно. Собственно, заняться могу всем, чем только душе угодно. Свобода, о которой всегда мечтал. И которая порой случалась. Свободен. Пока кошелёк не истощится и пока мне не станет тревожно по этому поводу. … Да, я уронил девочку; да, опозорился перед столькими людьми; и да: детей ко мне теперь точно не подпустят; выхожу на балкон; и кстати – да: хомяк теперь будет безбожно вонять. Пора бросить все эти тяжёлые переживания, уже ничего не поделаешь и не исправишь, по крайней мере какое-то время я им всем приносил счастье, когда-то это должно было кончиться, не правда ли? Такой уж я Красти19! И жаль, безусловно, жаль, что кончилось это всё так трагично для нас обоих и третьих: смысля меня, ту бедную девочку, о самочувствии которой я, увы, не ведаю, и всех тех, кто прибыл туда, дабы поглазеть на занимательную и, конечно же, забавную для всей той кучи смазанной черноты картину чужого неприличия.
Даже и не хочу представлять то, как меня вытаскивали из вонючего, перепачканного костюма; как поднимали, такого же вонючего и перепачканного, пребывающего без сознания или в полубреду. Как ни боялся я той сцены спонтанности, она всё-таки меня настигла…
И низвергла в самый низ.
(Облокачиваюсь о перила. Дует ветерок. Свежий).
Что мне ещё остаётся в этой ситуации? Только возгордиться своей неудачей, возомнить о себе диаметрально противоположное тому, что существует на самом деле. Подавить все, какие бы ни были, диссонансы, и плюнуть на всё и всех, обмануть себя, скрыть от внимания и рефлексии всё неприглядное и неудобовоспринимаемое; дискредитирующее; оставив лишь лучшее, дабы не терзаться в сомнениях и противоречиях. Обеляющую антологию…
Гляжу сверху на прохожих, всё тех же, не меняющихся, однако. Задаюсь вопросом, как всегда это совершал в пору подобных интроспекций: что я здесь делаю? Я, казалось бы, образованный, способный к анализу и синтезу всего того, что со мной и другими происходит, но отнюдь: никуда не движусь – ни вверх, ни вниз, ни хотя бы по горизонтали в надежде на то, что траектория, быть может, исказиться в прогрессирующую сторону. Зависший, как и те, бредущие, матерящиеся, болтающие, ничего собой не представляющие. Шаблоны: трафареты глупых уличных тёлок в трениках, с растрёпанными волосами; ощерившиеся и злобные, но и всё же имеющие нечто, смахивающее на самоуважение, правда, такое же никчёмное, как и они сами; трафареты жлобья и мерзкого быдла – большого и малого – всегда с перегаром изо рта и кислятиной, сигаретой в зубах и наглым пижонством и грубостью во всём, что бы они ни делали: походка ли это или разговор, – собственно, причина чему снова же неизбывная глупость и невежество. Трафареты, трафареты. Без будущего и объёма. И я – среди всего этого мусора и отбросов; и другие: те, кто, возможно, подобно мне, при всём ужасе и кошмаре улиц и проулков сохраняют в себе, лелеют, образ человека, о котором красочно возглашается, что он – царь природы. Без ложного и лицемерного кокетства стоит признать, что это истинно так, иначе и не наречь Ньютона, Канта, Свифта, Хокинга, Джордано Бруно и иже с ними – именно цари, цари этого мира, цари истории; а всё остальное, что шляется под моими окнами, – не что иное, как сброд. С редкими просветами тех, кто, как и я, – (замыкаю круг своего томительного мудрствования) – возымел огонь просвещения и культуры в мозге. Хотя культурой называется и всё то, что обыватель оной и не может назвать и даже представить: культура, с точки зрения общественных наук, – это и архитектура, это и живопись, – но и также подростковая мразь, затем вырастающая в преступный контингент, который бы стоило без зазрения совести физически уничтожать, но при всей элементарности решения задачи благоустройства общества, мнимый трансгуманизм застит взоры человечеству, и порочит, и развращает термин «культура», наделяя его той коннотационной грязью, что сейчас мне видима внизу.
До того, как я начал работать промоутером в той кондитерской, у меня абсолютно не было понятия о том, где я живу и по соседству с кем. Только став проводить по пять часов на одном месте, я узнал, поразившись, сколько всякого ублюдства в себе содержит мир. Конечно, это и те, кто не брал у меня листовки, просто ли делая вид, что не замечает меня, или даже имея наглость кинуть в мой адрес какую-то грубость; их пагубное влияние на меня очерняло в моих глазах и тех положительных людей, которые не возымели в себе червоточины и не утратили понимания и сочувствия, – после серии отказов взять рекламу, три, четыре отказа, пять, отказы следовали весь день с редкими переменами – после этого всего скотства, когда на моё вежливое обращение «Добрый день» всякая сучья душонка норовила гадливо ухмыльнуться и пройти мимо, жёстко выпалить «нет», или надменно «да зачем мне это?!», «отстаньте!», «а!», «надоели!», «не умею читать» (шутники хуевы), «не ем» – ненависть во мне возгорала адским пламенем, изжогой во всём теле, и я уже проклинал и поливал мысленно помоями и всех тех, кто просто молча и без каких-либо тупых реплик брал буклет. Самому было противно от этого, что милую девушку, протянувшую руку, я безбожно осыпал сквернословием, глядя ей в след. И затем, из-за этой появившейся во мне вдруг ненависти ко всем абсолютно, я ещё более ненавидел всю ту сучью погань, которую бы мне хотелось свести в одном месте, облить бензином и сжечь.
Но то даже и не самое главное, что открылось моим глазам. Самое потрясающее было то, что если бы иностранцу вдруг попался на глаза мой район, в котором я живу, то все предрассудки на счёт моей нации в его мировоззрении подтвердились бы; даже я, смотря на всё это убожество, которое предо мной предстало во время моих прогулок из стороны в сторону, усомнился в чистоте и величии собственного народа… хотя я несу бред и лгу безбожно самому себе: поскольку не признаю само это слово – «народ», считаю его денотативно мифическим или фантомным; в философии им пользуются только в тех случаях, когда хотят обобщить серую массу ничтожеств, выделив из неё себя любимого и неотразимого, как бы заявляя, тыча пальцем,
что есть я,
а есть вы,
и между нами – пропасть, через которую вам, выродкам, никак не перепрыгнуть. Я космополит. Для меня не существует таких понятий, как: «народ» или «родина» – в тех смыслах, коими многие любят патетически их наделять. Есть я. И есть все остальные.
Так вот, собственно: если кто-то, метафорически ударяя себя в грудь, заголосит с трибуны о том, что моя страна – страна грубых нравов, пьяниц и бескультурья, я отвечу, призадумавшись, кивая тоскливо: «Вы правы…» Ибо ничего нет ярче порока, ни одна святая добродетель не искупит того укоренившегося и ещё более укореняющегося зла, которое мне живописали улицы… Мой идол пещеры стал обширней: я узнал о многом. О том, что мой дом: улицы и подворотни – это скопище шпаны; о том, что поблизости есть специальное место, где собираются местные алкаши и думают, как бы закинуться и сегодня, выклянчив у какого-нибудь сердобольного прохожего лоха немного мелочи на пропой: красные рожи, спёкшиеся, а-ля чироки, плавающий взгляд, неопрятные, помятые, вонючие, пришибленные твари с заплетающимися языками, которых бы стоило кабалить в рабство; не секрет, что все мы мечтаем о собственных невольниках, которые бы верно прислуживали, исполняя всё то, что осточертело нам, а при ослушании их можно просто бить током, как это забавно показано в фильме «Фидо», повествующем о прирученных зомби со специальными электрическими ошейниками сдерживания. Смахивает на неоутопию, которой, увы, никогда не обрести бытийные формы… Я мечтаю о собственных рабах.
И сейчас эти рабы шляются, их раздолье, у меня под балконом, внушая к себе отвращение, пьяные, отупевшие – разве это люди? Разве это – человек разумный? Достигший ступени разумения? Ничего подобного: сейчас балкон наглядно показывает наши места в эволюционной иерархии: я – анализирующий низшую жизнь, и сама эта низшая жизнь. В чашке Петри, мерзкая клякса слизи.
В пору моей работы промоутером такие нелепые фигуры часто норовили ко мне подойти и завести беседы на экзистенциальные темы. Жаловались на жизнь, ныли, осуждали своих родственников, которые якобы их не уважают и не признают. И отцепиться от такого неудачника весьма и весьма сложно. Только молчанием, равнодушным, можно дать понять этому конченному, ущербному ублюдку с грязной засаленной башкой и хриплым голосом всю тщету его попыток пробудить во мне понимание к его проблемам. Он что-то бубнит, восклицает о своём высшем техническом образовании, загубленном будущем, живописует мне свою тяжкую жизнь: растраченное прошлое, унылое настоящее с матерью, которая – боже и ах – не понимает его, бедного и угнетённого, а он всего-то нуждается в ещё «чутке» денег, на что эта «старуха» постоянно отвечает ударом по его утомлённой голове. А я молчу и смотрю сквозь него. Наконец он это замечает и начинает с забавной обидой пенять мне на моё безразличие: «Вот киваешь ты всё, киваешь… ты меня слушаешь, нет? Понимаешь, что́ я говорю? (киваю) Странный ты всё-таки, не такой, как все… – упрекает он меня – Вот ты смотришь на меня таким взглядом… как на дурака…» – «Многие так говорят, – пытаюсь я всё-таки быть вежливым, – но это просто такой взгляд». – «А ладно, стой тут дальше, пойду я…» И уходит, разочарованный. И больше не подходит, наверное, разуверившись во мне. Но мне радостно, что он заметил мой этот взгляд, которым я в какой-то степени горжусь. О нём мне говорили очень многие, примечали то, какой он острый, проникающий и будто бы остановившийся, прожигающий, пристальный и высокомерный. И мне было лестно… Ибо он филигранно отражал склад всего меня.
Но и всё же одному местному пропойце удалось меня поразить своим разговором… (К тому времени я уже прославился как Хомяк).
… Подходит ко мне и говорит:
– Вот ты ходишь тут…
– Ну.
– Ну… ты же из-под маски всё видишь?.. Людей, их лица?
– Угум. И?
– Ну… вот… вот ты мне скажи: чё они хотят?
И эта притчевость засела в моей памяти на долгие и долгие годы и до сих пор меня волнует, спустя столько лет…
Я, конечно же, его отшил, бросив: «Да откуда я знаю?!» Но затем, обдумав, дался диву: насколько то было исключительным явлением не только в моей жизни, но и в общем: в жизнях всех тех, кто даже и не подозревал всей той экзистенциальности, что пронеслась в мгновение чрез эти улицы и чрез них самих, никто из этих несчастных не ощутил той сверхъестественной онтологической эманации. Трудно представить, чтобы алкоголик с выжженными спиртом мозгами имел возможность носить таковые вопросы в сознании. Именно поэтому у меня мелькнула мысль о чём-то спейсическом в нём, в том моём собеседнике. Я стал смотреть на него как на нечто внереальное, как на проводник, посредством которого мироздание решило со мной связаться…
Вот и сейчас: всё те же, но сильно постаревшие; новенькие, молодые и уже обречённые, потерянные – бредут кучками, не имея ни цели, ни ценности. Порочное семя, генетический материал и не более. Всего лишь звенья во всеобщей причинно-следственной связи. Те олицетворения глубинного рабства, о котором писал Чехов.
И чем более всматриваешься в эти безутешные пейзажи, в сплошной бетонный, потрескавшийся натюрморт, тем более находишь сходств между собой и теми частями оруэлловского мизантропического ряда: «Свифт-Сталин-Гитлер» (куда в пору четвёртым поставить Достоевского; безусловно, согласен). Сознаёшь, что с пониманием собственной природы, с пониманием природы человеческой, неизбежно приходишь к фатальному для многих заключению – заключению, не оставляющему никому ни надежды, ни шанса, – становясь ненавистником всего рода людского, при этом не теряя рационализма в собственных взглядах; в том и ужас: твой ratio говорит тебе: «Ненавидь и презирай!»
И платоновский Высший Разум проповедует то же самое: «Ненавидь и презирай!»
Что я и делаю.
Ибо не в моей власти противостоять себе как оплоту субъективной реальности и общему, мерилу реальности объективной.
Я люблю людей. Но не могу возлюбить ближнего своего, которого человеком можно считать только номинально.
И в этом весь я, улыбающийся, постмодернистски вставший в одну линию с Джонатаном Свифтом, Фёдором Достоевским, Иосифом Сталиным и Адольфом Гитлером… Пять мизантропов. И все, кто считает таковые перечисления недопустимыми, пусть заткнутся, поскольку культурное пространство едино и все его части нерасторжимо взаимосвязаны.
Вспоминаю иные картины моего прошлого и настоящего, разглядывая копошащуюся жизнь внизу на распаренном асфальте.
Моё знакомство с собственными улицами, на которых я прожил семнадцать лет и совсем, как оказалось, их не знал, было чрезвычайно познавательным. Костюм хомяка свёл меня со многими детьми, практически со всеми; с их родителями, сдружил меня с ними. Маска давала мне возможность беспрепятственно вглядываться в лица и фигуры всех меня интересующих прохожих, чем я часто и развлекал себя в минуты какого-то странного знойного забытья и в тумане своего дыхания наблюдал скрытым во тьме созерцателем чужие достоинства и уродства. Редко моё внимание было сладострастно привлечено к женским и девичьим прелестям, игриво являющимся на обозрение из глубоких декольте или выделяющимся, чётко очерченным, светотенью. Да, это могло быть порой занимательно, но в очень редких случаях. В большей степени мне попадались в пастийный обзор едино лишь пресная серость и сущее безликое ничтожество. Увы и ах. Но на уродства мне чрезвычайно везло: они были представлены богатым раздольем, целым кошмарным цирком. Господа хорошие могут плюнуть мне в лицо злобным восклицанием о моём уже перешедшим всякие границы скотсве, и будут, наверное, в какой-то степени их суждения истинны. Однако право насмехаться без зазрения совести над чужими телесными недугами, недостатками я получил в тот момент, когда прозрел в отношении людской натуры, когда многие пожелали самоутвердиться за мой счёт, унизив меня своим презрительным взглядом, фыркая, плюясь; и всего-то по причине того, что я предложил им взять из моих рук рекламный лист. Мне незаметны родимые пятна тех, кто принял буклет, кинув его в свою сумку. Но ни одно родимое пятно ни одного того выродка, что отказался, не останется не замеченным моим цепким, педантичным вниманием; ни одна громадная уродливая родинка, хромота, отсутствие нескольких зубов, неправильный прикус – в общем, ни один оскорбивший меня косорылый урод не останется не осмеянным мной. Так я себе провозгласил в тот момент, когда это случилось впервые: когда женщина с лиловым пятном на пол-лица, помотав отрицательно головой на моё приветствие, взглянула на меня, вложив в этот взор всё своё пренебрежение, которое она когда-либо испытывала по отношению к кому-либо в своей безрадостной жизни безобразного чудовища…
Но самой замечательной фигурой во всём том скопище генетических несовершенств являла собой одна прожжённая пьянь, утратившая вконец человеческий облик. На сегодня, когда я стою на балконе, облокотившись о перила и смотрю вниз, вдыхая прохладный воздух, наслаждаясь им, она наверняка уже сдохла. И жаль, увы, что учёные не забальзамировали её, этой фарсовой пародии на женщину, труп и не оставили потомкам для эмпирического обозрения на потребу развлечения. Она представляла собой кошмарное зрелище: небольшой рост; кривые зубы, сильно выдававшиеся перёд, что смахивало на челюсть пираньи; сморщенная кожа; всклоченные, грязные волосы, собранные в небрежный хвост; но самое главное – её глаз, будто высосанный из глазницы мощным, озверевшим пылесосом, огромный, всегда гноящийся глаз, красный, воспалённый – завораживающее зрелище. На ум сразу приходят те бешеные, пучеглазые, маленькие собачонки…