Читать книгу Покой (Ахмед Хамди Танпынар) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
Покой
Покой
Оценить:

3

Полная версия:

Покой

Мюмтаз уже по опыту знал, что если человек хочет утешить, то принимается рассказывать о своих проблемах и рассказ закончится не скоро.

– Не расстраивайся, всё наладится, всё будет хорошо, – сказал он и вышел.

То была одна из тех фраз, которую он не сам выдумал, а научился у старших. Может быть, из-за этого он много лет со странным упрямством стеснялся их применять. Но сейчас, когда он услышал о несчастьях этого человека, слова сами слетели у него с языка. «Вот жизненная философия целой цивилизации, – подумал он. – Событие любого рода является причиной события иного рода. Значит, наше наследие – не только простые страдания, печали, но и утешения, и попытки сопротивляться…»

Торговцы в палатках, как всегда, удивляли. Перед ставнями обычно закрытой лавки на земле лежали: труба от русского самовара, дверной молоток, разрозненные части женского перламутрового веера, который лет тридцать назад был в большой моде; несколько деталей неясно от чего, то ли от довольно больших часов, то ли от граммофона; еще какие-то вещи, которые каким-то образом попали сюда в целости и сохранности и теперь ждали – неизвестно чего. На самом заметном месте лежала рукоятка от трости из оленьей кости и кофейная мельничка из желтой латуни. Внизу, прислоненные к ставню, стояли две большие пожелтевшие фотографии в толстых деревянных рамках. Должно быть, то были фотографии современников Абдул-Хамида[39] или фотографии греческих епископов, только чуть более позднего времени. Знаки отличия, одежды, символы на них были такими же, какие Мюмтаз видал в газетах. Они словно смотрели из хорошо протертых окон глазами ушедшего времени на разложенные перед ними вещи, на уличную толпу, от малейшего движения которой эти окна на мгновение исчезали. Может быть, сейчас они радовались своему спасению и тому, что теперь, спустя много лет, они наконец увидели многоголосую улицу, солнце, этот шум жизни.

Мюмтаз задумался: «Интересно, фотограф переставлял этих людей с места на место, как тот, что фотографировал меня на паспорт?»

И он принялся искать следы фотографического насилия в изгибах их обильных одежд, на их лицах, на которых они пытались объединить многолетнюю святость с показательным величием.

Над их головами красовалась каллиграфическая надпись «Аллаху ведомо всё» в бессмысленной рамке из гипса. Застывший гипс не убил жизнь в надписи. Каждая буква, каждый завиток в ней говорили сами за себя.

Но странные контрасты маленькой улицы на этом не заканчивались. В лавочке поодаль с пластинки с записью музыкантов из Дарюльэльхана[40] лился «Нева-кяр»[41], а из граммофона в лавке напротив рвался безудержный фокстрот, и маленькая улица, словно розовый сад под проливным дождем, манила в свой сказочный, полный наслаждения мир. Мюмтаз смотрел под полуденным солнцем на эту улицу, которая рвалась ему навстречу всем своим существом так рьяно, будто пыталась в него впиться. По обеим сторонам улицы были сложены и свалены кучи старых вещей, железные койки, старая облезлая деревянная мебель, ширмы с разорванной тканью, жаровни.

Самой печальной здесь выглядела кровать и несколько подушек, сам вид которых олицетворял произошедшую с обществом катастрофу уже только потому, что они тут находились. Кровать и подушки… Сколько снов было просмотрено на них, сколько ночных дум передумано… Фокстрот потонул в хрипе пружины, у которой кончился завод, и его место тут же заняла старинная тюркю, которую, бывает, услышишь только вот по такой случайности. «Сады Чамлыджи…»[42] Мюмтаз узнал голос певца Мемо. Вся печаль последних дней эпохи Абдул-Хамида жила в воспоминаниях этого уроженца Харбийе[43], утонувшего в Золотом Роге. Голос лился над неприглядными останками жизни, накрывая их, словно светлый, чистый купол. На этой маленькой улице кипела пусть невзрачная и беспорядочная, но своя жизнь. Она была похожа на сам Стамбул, потому что и сюда стекалось абсолютно всё, все вкусы и меняющаяся мода, все скрытые и самые неожиданные тайны. Эта улочка напоминала роман, написанный с помощью вещей, выброшенных обломков жизни. Казалось, точнее, будто жизни людей всех времен и народов были собраны и свалены в кучу именно здесь, под палящими лучами солнца, лишь бы только показать, что ничто не вечно под луной, и чуть покрывал их только тонкий слой нашей нынешней жизни.

Каждое печальное событие, каждая болезнь, каждое несчастье, случавшееся день ото дня, час от часу в городе, приносило сюда эти вещи, стирая их индивидуальность, обезличивало их, изготавливало из них смесь, которую составляли на пару случайность и нищета.

Как прекрасен обычай, существовавший в некоторых древних цивилизациях, сжигать вещи вместе с умершим…

Но ведь человек оставляет вещи не только когда умирает… Два месяца назад Мюмтаз подарил одному приятелю свои самые любимые запонки. А две недели назад он забыл в такси книгу, которую только что переплел. Разве только это? Несколько месяцев назад женщина, которую он любил, захотела в одиночку пользоваться своей волей к жизни и бросила его. Ихсан лежал дома больной. Вот уже девять дней, как он заболел пневмонией и с тех пор медленно продвигался к тому узкому мостику между жизнью и смертью, у которого стоял сегодня. Каждую минуту могло случиться что-то очень плохое. Нет, когда человек просто умирает, он никого не бросает, ничего не оставляет за собой. А вот какие-то вещи, может быть, покидали его каждый миг его жизни. А он внезапно где-то застывал и тогда покидал всё то, что окружало его, захватив с собой лишь нечто невесомое и невидимое. «Мы их покидаем или они нас?» – вот в чем был вопрос.

Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всём том, что довелось пережить.

Подошел какой-то человек, остановился и взял что-то приглянувшееся ему. Как оказалось, зеркальце для бритья. За ним подошел старик. Он был невысокого роста, худой, одет он был в старую, но опрятную одежду; сначала он взял в руки перламутровый веер; несколько раз, словно тайком, раскрыл и закрыл его с видом неопытного молодого человека, который с восторженным трепетом, пока никто не видит, растерянно вертит в руках вещь, данную ему во время танца возлюбленной, словно не веря, что ему попал в руки предмет, который принадлежит столь прекрасному созданию; затем с видимым облегчением положил веер обратно на землю и спросил стоимость рукоятки трости из оленьего рога. Это был Бехчет-бей-эфенди. Мюмтазу не захотелось говорить на бегу с Бехчетом-бей-эфенди, бывшим некогда членом Государственного совета, и поэтому он отошел в сторонку и оттуда с жалостью наблюдал за неловкими, как у куклы, движениями старика. «Кто знает, может, это несчастный старик двадцать лет назад был влюблен в какую-нибудь красотку… Любил и ревновал… А теперь…»

Бехчет-бей двадцать лет назад любил и ревновал свою жену, Атийе-ханым. Сначала он ревновал Атийе к самому себе, а потом к доктору Рефику из первого состава партии «Единение и прогресс»[44], из-за этой ревности написал на доктора Рефика донос. Того сослали, он умер в ссылке, но и после этого Бехчет-бей от ревности не избавился. Ихсан рассказывал, что якобы однажды Бехчет-бей услышал, как молодая жена бормочет «Махур Бесте»[45], которую они пели со своим возлюбленным доктором Рефиком, и ударил ее несколько раз по губам, что, может быть, послужило причиной ее смерти. «Махур Бесте» была написана дедом Нуран, Талат-беем. Эта история и несколько других, похожих на нее, сделала Талат-бея и саму мелодию недобрым знаком в глазах этого старинного семейства эпохи Танзимата[46], несколько поколений которого росло и умножалось за счет многочисленных браков. Несмотря на это, странное произведение запомнилось всем.

«Махур Бесте» была одной из тех мелодий, которые напоминают полный горечи крик, столь пронзительный и краткий, что прирастает к коже. История создания произведения была тоже необычной. Когда жена Талат-бея, Нурхайят-ханым, сбежала с любовником, одним египетским майором, Талат-бей, будучи почитателем мевлеви[47], написал это произведение. На самом деле он хотел написать настоящий фасыл[48]. Но как раз в это время из Египта вернулся один его друг и сообщил о том, что Нурхайят-ханым умерла. А позднее он узнал, что ее смерть, оказывается, случайным образом произошла как раз в ту ночь, когда он закончил произведение. По мнению Мюмтаза, «Махур Бесте» была той музыкой, которая, как некоторые бесте и сема[49], написанные Деде, заставляла людей соприкасаться с судьбой в великом смысле, являясь особенным произведением, совсем как «Юрюк Семаи Байяти»[50] Таби-эфенди[51]. Он очень хорошо помнил это от Нуран, когда слушал ее рассказ о своей бабушке. Они тогда стояли на холме в Ченгелькёе, неподалеку от обсерватории. По небу плыли большие облака, и вечером вдалеке они растянулись над городом, как золотая трясина. Мюмтаз не мог понять, откуда берется тоска, которая надолго захватывает всё вокруг, этот разноцветный свет воспоминаний, – то ли от этого вечера, то ли от этой мелодии.

Бехчет-бей отложил рукоятку трости. Однако от лавочника не отошел. Было очевидно, что маленькая женская вещица вернула назад душу этого человека, все мысли и жизнь которого замерли, словно стрелки часов, остановившиеся после смерти его жены; который своим видом, одеждой, галстуком и замшевыми туфлями напоминал ожившую фотографию 1909 года, в те годы, когда он был Бехчетом-бей-эфенди, когда любил женщину, ревновал ее и даже стал причиной смерти ее и ее любовника. А сейчас то, о чем этот пожилой человек, превратившийся в обломок жизни, давно забыл, внезапно вновь вспыхнуло у него в голове.

«Интересно, какую часть своей жизни он вспоминает, когда так пристально смотрит на камни мостовой?»

Пожилая женщина, спотыкаясь, тащила на спине старые тюфяки, которые, наверное, купила раньше, по улице. Носильщик-хаммал обеспокоенно смотрел не столько на свою ношу, сколько на груз на спине старухи. Мюмтазу захотелось поскорее уйти оттуда; сегодня букинисты и лоточники никакой важности для него не представляли. И он вошел на Блошиный рынок.

Толпа на рынке несла прохладу и гудела. Почти все углы лавок были завешены кипами одежды – готовыми формами жизни, самостоятельными, как новая судьба, запертая с четырех сторон. Купите новую судьбу, наденьте и выйдете через другую дверь другим человеком! С обеих сторон всё было завалено желтыми и темно-синими бурдюками, старыми костюмами, женскими платьями, светлыми летними нарядами, в которых под машинной строчкой виднелась наметка, дешевыми женскими шубами, все жизненные иллюзии которых словно были напрочь срезаны до лысины невидимой бритвой. Всё повторялось десятки и сотни раз – на столах, на маленьких скамьях, на полах и полках. То было истинное изобилие! Ограниченность и страдания не так уж редки, как нам кажется; и всё же – попробуйте, разок сбросьте с плеч свою жизнь; мы готовы подобрать вам новую безысходность на любой фасон!

Перед одной из витрин Мюмтаз внезапно остановился. На маленьком облезлом манекене было каким-то образом оказавшееся здесь свадебное платье; а на грудь манекену владелец лавки пристроил вырезанную из газеты фотографию какой-то пары из модного журнала. На фоне киношно-романтического пейзажа эта аккуратная и благообразная пара, жених с невестой в фате и платье, рекламировала любовь и жизнь, которые несут мгновения всестороннего счастья, так, будто только что они завоевали другую страну, как представляет себе счастье та, что в первый раз надевает свадебное платье. У головы этого счастья на продажу горела маленькая электрическая лампочка, словно для того, чтобы хорошо была видна разница между тем, о чем мечтают, и тем, что приходится переживать на самом деле. Мюмтаз торопливо зашагал дальше, будто больше смотреть не было никакой необходимости. Он несколько раз свернул, прошел несколько перекрестков. Больше по сторонам он не смотрел – ведь он и так знал, что вокруг. «После того, как я собрался разглядеть всё, что во мне есть…» Он уже много месяцев видел вокруг себя только то, что было у него на душе. И знал, что во всём том, что он видит и перед чем останавливается, нет ни чего-либо удивительного, ни чего-либо страшного.

Крытый рынок был частью жизни города; с тех пор как я себя помню, он всё, что было связано с городом, пропускал через себя, показывал город в любом его состоянии. Но внутри Мюмтаза звучал голос не того, что он видел, а голос его собственного жизненного опыта.

Если бы сейчас он находился перед какой-нибудь хорошей работой Боннара[52], или бы смотрел на море с верхнего этажа дворца Бейлербейи[53], или если бы слушал одну из мелодий Таби Мустафы-эфенди, и даже если бы играла его любимая «Волшебная флейта», он бы всё равно слышал нечто похожее. Его голова стала похожа на маленький ручной станок, цилиндр которого на всё, что под ним проходило, наносил отпечаток своего внутреннего гниения, и таким образом всё теряло свой смысл и форму. Мюмтаз называл это «холодной печатью».

Уже многие месяцы связь Мюмтаза с внешним миром была именно такой. Всё виделось ему сквозь призму ссоры с Нуран и казалось испорченным, мрачным, печальным. Казалось, весь его организм чем-то отравлен; и сообщение с окружающим миром происходило сообразно переменам в этом состоянии.

Эти чувства иногда, словно дождливое, туманное стамбульское утро, оказывали такое разлагающее действие, что перечеркивали всё хорошее, заставляли померкнуть все краски. Сколько бы Мюмтаз ни старался стянуть с себя эти навешанные слой за слоем завесы, он всё равно не мог ничего увидеть из того, что было ему знакомо, что он знал. Какая-то масса пепельного цвета, как река, течения которой не видно, уносила прочь всё, начиная с поэзии его собственного бытия. Его внутренний мир напоминал Помпеи, существовавшие сами по себе под пеплом параллельно всему тому, что мы зовем жизнью.

В такое время для Мюмтаза ничего не существовало: ни хорошего, ни плохого, ни красивого, ни уродливого. Мюмтаз смотрел на ожившие образы этого сада смерти, на всё, что, оторвавшись от этой массы пепельного цвета, двигалось на него, ничего не понимая; в такие минуты он становился похож на отверженную фаворитку, независимую, переживающую последние мгновения в одиночестве, которая утратила связь и с представляющим ее собственным телом, и с питающей его нервной системой, и со своими возможностями составлять и анализировать.

Иногда наступал страх, потрясавший весь дом, сводивший с ума всё от подвала до чердака, и Мюмтаз жил, боясь почти всего, одержимый этим страхом, обращавшимся в сумасшествие, обострявшее до максимума его способности. Ни одна морская катастрофа, ни один идущий ко дну корабль не бывал так потрясен каждой своей частью, не вздрагивал так каждым своим шурупом, как их дом.

Он повернул к Бедестану. Зал торгов был пуст. Однако двусторонние витрины и все помещения были подготовлены к завтрашним торгам. В одной из витрин сверкал, как маленькое созвездие, резким, сверхъестественным, но прекрасным светом один старинный драгоценный камень, о котором вот уже два месяца говорил весь Стамбул.

Он горел так, будто внутри него пылала сама реальность, скопившись в большом, драгоценном камне с глубинным светом. Такое сияние могло породить само величие, познание, достигшее максимальной ясности, или же красота, научившаяся убивать в себе всё человеческое, дабы избавиться от слабостей.

На мгновение он попытался представить себе этот камень на шее у Нуран. Но у него не получилось; он уже разучился фантазировать о счастье. Конечно, у Мюмтаза не было никакой возможности приобрести такой камень. Но ему казалось совершенно невозможным вновь встречаться с молодой женщиной в том же настроении, вновь заниматься с ней любовью. Эта невозможность делала неземной блеск камня, лежавшего перед ним, таким же недоступным, как и красота женщины, о которой он думал.

Удалившись из его жизни, молодая женщина словно бы отмылась от всех слабостей, от всего, что они делили друг с другом, и теперь, на недостигаемых уровнях жизни, приобрела твердость и недосягаемость такого алмаза. Одним словом, расставание сделало ее сказочным существом, находящимся далеко за пределами Мюмтазова мира.

«Вот бы быть всегда так далеко от всего, таким одиноким, независимым, красивым и недоступным». Тогда он избавился бы от всех мук совести, от груза воспоминаний, которые сверлом сверлили ему душу. Возможно, в фантазиях молодого человека могло мелькать какое-либо из выражений лица женщины, которая его бросила. Но ведь многие месяцы рядом с ним был человек, который делил с ним кров и хлеб, который так много страдал из-за него, который разделил с ним все надежды; человек, который, мгновенно позабыв обо всём, жил только с ним, только ради него, и этим человеком была Нуран – его женщина. Но и на этом она не кончалась. Была еще куча других Нуран, которые чертили мелкие события жизни, причем фон и цвет этих событий определялся язвами в душе Мюмтаза, эти Нуран словно бы приросли к его коже, а теперь только искали удобный момент, чтобы выбраться на поверхность из глубин, где томились в заточении, и управлять жизнью Мюмтаза. У каждой из них, как у героинь какой-нибудь вагнеровской оперы, были минуты особенных состояний, минуты подъема. Эти Нуран захватили всё его существо, доводя его нервы до наивысшего предела. Некоторые их них целыми днями угнетали его, не меняя его душевного состояния, заставляя его метаться от гнева к ненависти, а оттуда – к самым черным мыслям о смерти, а затем они сменялись – по зову какого-то еле слышного голоса, по какому-то самому простому поводу, – и тогда почерневшее от ревности лицо, сбившийся от ненависти пульс внезапно преображались; тогда он принимался терзать себя в приступе нестерпимого милосердия, плечи его сгибались под тяжестью грехов, которые, как он полагал, он совершил по отношению к молодой женщине; он принимался считать себя тираном, неспособным на понимание, себялюбцем, стесняясь и себя самого, и собственной жизни.

Лица, которые одно за другим представляли ревность, любовь, раскаяние, чувство безнадежного поклонения, восстававшие из глубин его памяти внезапно, как яростный ураган, не оставляли ему ни малейшего места, чтобы приблизиться или хотя бы перевести дыхание; эти лица, заточив молодого человека в мире, который сами и породили, изнурили его; можно сказать, эти лица сами стали его постоянно меняющимися мирами.

Всё, что приходило к нему из внешнего мира, покорялось этому устройству его психики. Воспринималось в его красках, наслаивалось на него, возрастало либо убывало в его свете. Всё это действовало до такой степени, что у Мюмтаза, особенно в последние дни, уже не было жизни, которую он мог бы назвать своей и которую он проживал бы самостоятельно. Он всё время жил в обстановке, состоящей из вытесняющих друг друга женских лиц, на контрасте, с помощью этих лиц он размышлял, с помощью них он смотрел и чувствовал. Между тем время сумело во многом успокоить этот внутренний ураган и придало всему вид бесполезного непостоянства, исходя из собственной логики. Теперь Мюмтаза, переживавшего разлуку со своей возлюбленной, преследовали несколько иные лица, ставшие похожими в большей степени на него самого. Теперь он не ревновал Нуран, как прежде. Преступница, тиран, несправедливо бесчувственная; женщина, гнавшаяся за простыми инстинктами; самое жестокое и самое лживое из ее лиц теперь просто исчезло. Сейчас его чувства и мысли рисовали себе образ другой Нуран, с более задумчивым и грустным лицом; эта Нуран во всём винила его; эта Нуран напоминала ему о его проступках без счета.

Это был образ женщины, которая уже простила его за все возможные ошибки; она была всего лишь бедной жертвой множества недоразумений; она прощала ему любую его глупость, любой сумасшедший поступок, окутывая спокойной улыбкой всю боль его жизни. Так как за своей улыбкой она прятала мрачные и ужасные вещи, связанные с ним; так как за ее улыбкой скрывалось ее сердце, не раз пронзенное болью от совершенных им поступков, жизнь, в которой было потеряно доверие к людям, в которой всё было с отвращением оставлено; но так как всё это было спрятано и скрыто, она сама стала самым страшным оружием.

Все метания Мюмтаза напоминали зеркало – застывшее, чтобы он увидел всё в себе самом, все свои ошибки, все свои преступные деяния, и даже те свои стороны, которые он сейчас в себе не понимал. Мюмтаз очень хорошо знал, как в самые трудные и безысходные мгновения появлялась эта улыбка, которая делала женщину, которую он любил и знал, красивой настолько, что ее невозможно было узнать; улыбка, которая придавала отрешенный свет горизонту его жизни даже издалека; улыбка, каждая линия которой дарила покой как часть образа прекрасной возлюбленной, создаваемой мечтаниями многих веков; он очень хорошо помнил, как молодая женщина пыталась скрываться за этой вынужденной улыбкой и покоем и как из-за нее смотрела она на всё, что ее окружало, на их жизнь, глубоко страдая в душе, растерянная, словно после тяжелого пробуждения.

В такие мгновения Нуран узнавала всё, что ее окружало, но его самого узнать не могла.

Но был и еще один образ. Этот последний образ был подарен ему разлукой и страданиями, и он много раз без причины и предупреждения вытеснял другие образы Нуран. Детская радость, сводившая с ума Мюмтаза, цветущая молодость, свойственная только счастливым женщинам… Память об этом была острым кинжалом, разрезавшим ему нутро; это был кубок, который выпиваешь в муках перед смертью; все многочисленные свойства близкой и родной женщины, которые она копила в своем безмолвном естестве, внезапно исчезли. Теперь не осталось ничего, совершенно ничего: ни той детской радости, которая так сводила с ума Мюмтаза, ни цветущей молодости, ни поэзии познания себя в любви, в созданном тобой же мире; ни того ощущения доверия, ни тех мгновений воодушевления ума и сердца, которые переживаешь только в процессе творения. Эта радость была хрупка, как стекло, и разбилась. Эта бурная, готовая всё скрыть собой весна жизни принесла конец расцвету с холодной твердостью бриллианта, на который Мюмтаз сейчас смотрел. Самое болезненное заключалось в том, что Мюмтаз хранил в себе все воспоминания о пройденных им путях, чтобы ни одно не исчезало, и поэтому образ ее тихой улыбки в зеркале его души каждое мгновение открывал ему уголок рая, который он потерял.

Сейчас, как это бывало и раньше, любая песня, лучик света, упавший на мостовую, фраза из чьей-то беседы, цветочный магазин, попавшийся по дороге, чей-нибудь план на завтрашний день, чье-либо решение поработать – абсолютно всё с помощью образов прошлого уносило его во времена годовалой давности и заставляло пробуждаться только там.

Такова была истина: Мюмтаз жил двойной жизнью, как герой сказки о старьевщике в «Тысяче и одной ночи». С одной стороны, воспоминания о прекрасных днях не стирались у него из памяти; но стоило взойти солнцу, как в душе его наступала ночь разлуки со всеми страданиями, что она несла с собой. Короче говоря, молодой человек, который жил почти только своими грезами, пребывал одновременно и в раю, и в аду. По сути, он вел жизнь сомнамбулы, полную резких пробуждений, между их пределами, на краю пропасти. Будучи в двух столь противоположных состояниях, он разговаривал с окружающими, давал уроки, выслушивал ответы учеников, давал им задания, хлопотал ради друзей, иногда спорил – короче говоря, с виду жил обычной жизнью.

От столь полной и насыщенной жизни молодой человек на каждом шагу страдал.

Иногда бывало так, что вся его жизнь ограничивалась цепочкой побегов. Несчастный Мюмтаз бродил по улицам Стамбула, как корабль-призрак. Из каждого уголка города, по которому он глубоко скучал, его через некоторое время прогонял ураган собственной души. Он снимался с якоря, сам о том не зная, паруса раздувались помимо усилий его воли, и он удалялся.

Если бы наряду с этой его чувствительностью у него не сохранилось бы большой склонности к философствованию, Мюмтаз был бы давно уничтожен. Но теперь его двойная жизнь, которая была столь вредна для любви, для свиданий с другим человеком, она сейчас его спасала. Поэтому, несмотря на то, что он чувствовал себя потерпевшим крах, внешне он, пусть и временами, выглядел более-менее сильным и благополучным. Когда он смотрел по сторонам из пределов своего чувственного опыта, из пределов глубокого жизненного опыта, он гораздо лучше понимал, что видит, и знал, как настроить угол восприятия. Вообще-то он был неумелым и нерадивым в том, что касалось его самого; он был из тех людей, кто были осуждены до самой смерти оставаться либо больными, либо детьми.

Мюмтаз торопливо шагал по улице с видом человека, решившего не думать ни о чем. С Крытого рынка он вышел через ворота Нуросманийе. Оттуда пошел вниз по улице. Ему хотелось как можно скорее встретиться с арендатором. Дела должны были как можно быстрее закончиться. «Вот был бы Ихсан, было бы хорошо… скорее бы Ихсан поправился…» Нищий просил милостыню. Он передвигался с помощью привязанной к телу доски на колесиках, отталкиваясь от земли руками, на которых были нацеплены деревянные колодки. Тонкие искривленные ноги, как у паука, были закинуты у него на плечи; пальцы одной ноги сжимали сигарету, и он ее смачно курил. Если бы не его бледное лицо и помятый больной вид, такой, что он, казалось, заразит любого подошедшего к нему, то он был бы похож не на убогого попрошайку, а на акробата, выполняющего сложные трюки, или на мастера балета, который в безумном ритме танца изображает то паука, то звезду, то лебедя, а через минуту корабль.

bannerbanner