Читать книгу Высохшее сердце (Абдулразак Гурна) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Высохшее сердце
Высохшее сердце
Оценить:

4

Полная версия:

Высохшее сердце

Фотография в директорском кабинете датировалась декабрем тысяча девятьсот шестьдесят третьего, то есть концом учебного года прямо перед революцией. Вскоре после этого Маалим Яхья потерял свое место – потому он и уехал работать в Дубай. Почти вся его семья, жена и две дочери, отправилась следом, но мой отец остался. Пока я не уехал сам, никто из них не возвращался даже ненадолго, и кроме как на той фотографии в кабинете директора я не видел членов отцовской семьи. В самом раннем детстве я и не чувствовал в этом никакой нужды. Отец с матерью были всем моим миром; иногда я слышал от них обрывочные упоминания о других родственниках, и мне этого хватало, при том что сами люди, о которых они говорили, казались очень далекими.

* * *

О семье матери я знал больше. Мою мать звали Саидой, и когда-то ее семья была довольно зажиточной – отнюдь не богатой, с какой стороны ни посмотри, но все же вполне состоятельной, поскольку у них имелся участок плодородной земли и собственный дом недалеко от здания суда. Когда мать была еще маленькой, ту часть города занимали знатные особы: люди, связанные с правительством султана, которые обитали в тиши уединенных садов за высокими стенами, и колониальные чиновники-европейцы – эти жили в огромных старинных арабских домах у моря, справляли чинные имперские ритуалы в белых полотняных мундирах, увешанных причудливыми медалями, и носили пробковые шлемы с плюмажами и сабли в позолоченных ножнах, как победители. Они присваивали себе пышные титулы и притворялись аристократами. Вельможи обеих разновидностей считали себя одаренными от природы, которая создала их благородными и наделила правом властвовать над другими, а также нести связанное с этим бремя.

Отцу моей матери, Ахмеду Мусе Ибрагиму, человеку образованному и немало поездившему по свету, было некогда тешить свое самолюбие игрой в патриция. Вместо этого он предпочитал говорить о свободе, справедливости и праве на самореализацию. За эти разговоры ему суждено было заплатить. После двух лет обучения в Колледже Макерере [11] и еще года в Эдинбургском университете он получил диплом специалиста по здравоохранению. Между периодами своего пребывания в Уганде и Шотландии он провел несколько недель в Каире в гостях у друга, который учился на педагога в Американском университете. Затем, по пути в Лондон, посетил Бейрут и на три недели задержался в Стамбуле. Годы, проведенные в Кампале и Эдинбурге, а также знакомство с другими волшебными городами принесли богатые плоды: его светскому лоску и житейской искушенности мог позавидовать каждый, и, когда он принимался рассказывать о каком-нибудь знаменитом месте, где ему удалось побывать, аудитория благоговейно замолкала. По крайней мере, так описывала реакцию знакомых на его речи моя мать. Он работал в лабораториях Министерства здравоохранения, совсем недалеко от своего дома. Его главной задачей было уничтожение малярии, но он внес свой вклад и в борьбу против холеры и дизентерии, выполняя необходимые анализы и участвуя в семинарах. Некоторые называли его доктором и просили вылечить их от разных болезней, но он со смехом отказывался, поясняя, что работает в отделе по отлову крыс и совершенно не разбирается в грыжах, мигренях, простудах и геморроях.

Его я тоже видел на фотографии – ее сделали на задах Министерства здравоохранения, у ворот служебной парковки. На нем был белый полотняный костюм с пиджаком, застегнутым на среднюю пуговицу, и лихо заломленная красная феска. Голову он наклонил так, что кисточка фески свисала свободно. Ноги скрестил – правая голень поверх левой, – что привлекало внимание к его коричневым туфлям, а правой рукой опирался на ствол безошибочно узнаваемого дерева ним у ворот. Позади него, чуть поодаль, высился гигантский делоникс, затенявший дорогу, которая огибала здание. В этой небрежной, изящной позе мой дед казался живым воплощением современности – беззаботный космополит, заглянувший в несколько крупнейших мировых метрополий – Каир, Бейрут и Стамбул – по дороге в Лондон и Эдинбург. Наверное, в Турецкой республике Ататюрка фески уже успели отвергнуть как рудимент старого мира; в пятидесятые годы они понемногу выходили из употребления и в других странах – Египте, Ираке, Тунисе, – где превращались в символ продажных пашей и беев и поверженных войск арабских националистов, но эти вести еще не достигли ушей отца моей матери, по крайней мере в ту пору, когда была сделана фотография. Для него этот головной убор еще оставался эстетским признаком принадлежности к мусульманскому авангарду, смелой и практичной заменой средневековому тюрбану. Белый полотняный костюм воспринимался не так однозначно: сам выбор костюма в качестве верхней одежды (как и коричневых туфель вместо обычных сандалий) выглядел данью уважения Европе, но вообще белое, если облекаться в него с надлежащим смирением, считалось цветом паломничества и молитвы, чистоты и благочестия. Деда можно было бы упрекнуть в излишней склонности к рисовке, если бы не его нарочито скрещенные ноги и неуверенная, слегка извиняющаяся улыбка на свежем круглом лице, точно он сам гадал, не перестарался ли со своим нарядом.

Хотя Ахмед Муса Ибрагим и не был открытым противником власти, он все же входил в группу интеллектуалов-антиколониалистов, тех, кто чувствовал свою связь с большим миром и знал о египетском деятеле Сааде Заглул-паше (отсюда феска), о Ганди и Неру, и о тунисском мятежнике Хабибе Бургибе, и о маршале Тито – о национальных лидерах, не спасовавших перед имперскими притеснителями других политических оттенков. Местные интеллектуалы, к которым отец Саиды ощущал свою причастность, восхищались этими яркими личностями и мечтали быть такими же современными, как они. Им хотелось строить свою жизнь без подавляющего влияния британцев и без их демонстративной, лицемерной, самодовольной сдержанности. Все, кто общался с ними достаточно тесно, – и отец Саиды в том числе – знали, что за этой показной скромностью на самом деле кроются неистребимая спесь и безграничное высокомерие по отношению к местным уроженцам, особенно чересчур образованным, чьим законным уделом они считали рабскую покорность и невежество. Да, он хорошо их знал! Они посмеивались над рассказами доморощенных интеллектуалов о своих земляках и над их притязаниями на современность в духе императора Сета [12] – гоняются за дипломами по здравоохранению, ну и где оно? – а потом тихонько упивались собственным долготерпением и снисходительностью к тем, кому соблаговолили оказать покровительство. Что им еще оставалось? А все эти упреки в коварстве и жестокости… что ж, порой быть добрым означает быть суровым.

«Англичан сюда никто не звал, – говорил отец моей матери. – Они пришли, потому что завистливы и не могут себе представить, что где-то способны обойтись без них». Колонизированная страна в пятидесятые годы – неподходящее место для таких заявлений. Британские официальные лица предпочитали не вспоминать о том, что они завоеватели и их главные орудия – принуждение и сила, и воспринимали любое прямое высказывание на эту тему как бунт. Империя очень любила это слово, но время таких слов – бунт, подстрекательство, легитимное управление – почти истекло. Они на глазах отживали свое. Жаркие дебаты затягивались далеко за полночь; в кафе и барах не смолкали громкие споры, активисты на митингах произносили гневные и насмешливые речи, а кто-то под влиянием новых политических веяний порывал со старыми друзьями и замыкался в себе… Это была тревожная и счастливая пора: британские чиновники бессильно хмурились, слыша, как ревут на сборищах восторженные толпы, знающие, что уход мабеберу [13] вместе с их лакеями и прихвостнями неизбежен.

В таких условиях отец Саиды волей-неволей вовлекся в политику. За год-другой до провозглашения независимости ему пришлось покинуть свое министерство, потому что он не мог работать на колонизаторов и одновременно выступать против них. Но открытая борьба с ними грозила тюрьмой – это явно и вполне обоснованно оговаривалось еще в условиях его назначения на должность, – и он занялся выращиванием овощей на продажу, благо своя земля у него имелась. Впрочем, весь тяжелый труд доставался поденщикам, а он просто стоял и покрикивал на них, уперев руки в бока. «Может показаться, что я ничего не делаю, – объяснял он родным, – но, если бы не я, эти лентяи немедленно бросили бы работать и заснули под ближайшим деревом». Мы не знаем, что такое дисциплина; вот в чем наша главная беда.

Он стал неофициальным консультантом одной из политических партий, принимал деятельное участие в кампаниях по регистрации избирателей и ликвидации безграмотности. Он устраивал для своей партии сбор средств, увлекая других собственным примером, и организовывал выступления ораторов, которые одновременно бросали дерзкий вызов колониальному порядку и дразнили своих политических соперников. Люди привыкли видеть в нем активиста, и уже пошли слухи о том, что в будущем его ждет пост не ниже заместителя министра. Однако, когда наступил решающий момент, все сложилось иначе, чем рассчитывал он сам и его политические товарищи-интеллектуалы. Во время революции его убили, поскольку все, что он делал, делалось не для той политической партии.

Моя мать хорошо помнила те события, потому что ее отца забрали, когда ей было уже четырнадцать. Она всегда говорила о нем серьезно и даже немного торжественно. Она почти не повторяла его шутливых историй о дальних краях и не вспоминала смешных случаев, которые могли бы когда-то с ним произойти: например, как однажды в праздничный день он споткнулся и опрокинул себе на брюки миску с фруктовым салатом, или разбил дорогую хрустальную вазу, или включил за рулем задний ход и врезался в дерево. В ее рассказах лишь изредка мелькал тот улыбающийся круглолицый человек с фотографии: я вдруг узнавал, как он с азартом подпевал великому Мухаммеду Абд аль-Ваххабу [14], стараясь, чтобы его голос тоже звучал чуть сипловато; как, слушая по радио Элвиса Пресли, он прикидывался, будто играет на гитаре, крутил бедрами и выделывал коленца в подражание Королю. Гораздо чаще она говорила о нем как о выдающейся личности: о его политических усилиях, его благородном отношении к народу, его тщательно выглаженных костюмах, о том, как все его уважали. Ее скорбь по нему была такой глубокой, что заслоняла собой другие, будничные воспоминания о нем и обращала его в трагическую фигуру.

Историю его ареста она пересказывала несколько раз. Когда до них докатился слух о восстании, отец строго-настрого наказал своим домашним: если к ним домой придут военные или просто вооруженные мятежники – а это случится обязательно, потому что о его поддержке другой партии всем хорошо известно, – никто не должен рыдать и причитать. Пусть все, кроме него, запрутся в дальней комнате, потому что ходит молва о нападениях и насилии, а он не хочет, чтобы его жену и детей избивали или оскорбляли. Те, кто так поступает, стали жертвами трагического заблуждения, но это еще не повод впадать в истерику. Когда они явятся, он поговорит с ними, а потом надо будет только подождать, пока все успокоится. Услышав, что перед их домом затормозил джип, Саида и ее младший брат Амир побежали прятаться согласно инструкции и по настоянию родителей, но их мать отказалась покинуть мужа, а ему некогда было ее уламывать.

Саида с Амиром услышали, как военные стучат в дверь прикладами, но за этим не последовало никаких криков – только приглушенный гул разговоров, как и обещал отец. Мать потом рассказала им, что знала каждого из четырех военных по имени, и назвала их всех по очереди, чтобы дети запомнили. Моя мать повторила мне эти имена, чтобы я тоже их запомнил, но я постарался сразу выкинуть их из головы. Разговоры ни к чему не привели. Ни дети, ни их родители не представляли себе, как безжалостно настроены победившие и как быстро жестокость порождает новую жестокость. Революционеры забрали отца, и родные больше его не видели; им не вернули тело, и никаких объявлений о его смерти не было. Он просто исчез. «Я не могу это описать», – говорила моя мать. На этом месте ей всегда приходилось ненадолго останавливаться. Принадлежащие семье земли и дом конфисковали и объявили государственной собственностью, чтобы отдать их какому-нибудь функционеру или рьяному стороннику революции, а может быть, его племяннице или любовнице. О конфискации было объявлено по радио с распоряжением немедленно освободить все конфискованные дома. Их мать не осмелилась возражать или делать вид, что не слышала объявления. Они перебрались к бабушке, взяв с собой лишь то, что смогли унести в сумках. На самом деле бабушка приходилась их матери только теткой, но, поскольку отдельного слова для такой родственницы нет, она стала для них бабушкой – биби.

«Ты не представляешь себе, что это было за время, – говорила моя мать, снова пытаясь описать неописуемое. – Не представляешь, какой это был ужас: аресты, смерти, унижение. Люди сводили друг друга с ума слухами об очередных зверствах, очередных декретах, известиями о все новых бедах. А впрочем, наверное, представляешь – по крайней мере, должен постараться. Между нами и самыми страшными злодействами нет ничего, кроме слов, так что деваться нам некуда: надо стараться и представлять».

Тогда, особенно в первые недели, просто не верилось, что возможна жизнь без той паники, которую они испытывали постоянно, говорила она. Они из кожи вон лезли, чтобы показать людям с автоматами, что они покорные, безвредные ничтожества, лишенные всякой способности к сопротивлению. Что от них не исходит ни малейшей угрозы. Что они никогда не рискнут чем-нибудь рассердить своих новых правителей или вызвать у них даже мимолетное раздражение. Это заняло некоторое время, однако их существование среди всего этого ужаса каким-то образом сделалось относительно терпимым. Поначалу они боялись вылезать на улицу и сидели дома – только биби иногда выбиралась проведать соседей или в магазин, где знакомый продавец приберегал для нее кое-какие продукты. Всем было ясно, что это обыкновенная глупая старуха и терроризировать ее нет никакого смысла. А когда они наконец стали более или менее регулярно выходить из дома, то увидели, что на улицах стало непривычно тихо, что многие дома опустели или получили новых хозяев, что на перекрестках стоят вооруженные люди в незнакомой форме, которые иногда заходят в магазины и берут все, что им нужно. Они научились не встречаться ни с кем взглядом, избегать провокаций, не обращать внимания на бесчинства, творящиеся у всех на виду.

«Через некоторое время тебе начинает казаться, что все эти дикости не могут происходить по-настоящему, что ты преувеличиваешь, когда говоришь о них, – рассказывала мать. – Тогда ты перестаешь говорить, и они отдаляются от тебя еще больше, делаются еще менее реальными, тебе становится еще труднее их вообразить, и ты говоришь себе: пора двигаться дальше, пора отбросить все это, оно не стоит того, чтобы его запоминать. Но отбросить не получается.

Наша биби жила в Киквахуни [15]. Прихожая в ее доме служила еще и кухней, так же как у нас, но была маленькая и темная, словно пещера. Биби пекла кунжутный хлеб на продажу и готовила на дровах, потому что по-другому не умела. Так что все стены почернели от сажи, и сама она тоже съежилась и покрылась пятнами, как будто от дыма высохла и прокоптилась насквозь. Ее хлеб славился по всей округе, и без запаха древесного дыма тут, наверное, не обошлось. Ее клиентами были мальчишки и девчонки, которых матери посылали за хлебом: они ходили к нам после обеда до самого вечера, потому что в это время она и занималась стряпней. Дела свои она вела по старинке: принимала монеты не считая, отказывалась повышать цену, давала скидку на хорошие заказы, добавляла лепешку-другую в подарок, если у кого-то лежал дома больной малыш, и тем не менее как-то умудрялась прокормить всех нас.

Кроме кухни, в доме была еще одна комната, в которой спали мы все. Уборная находилась в маленьком огороженном заднем дворике, и там же биби держала запас дров. Они лежали не на земле, а на помосте высотой в фут, потому что она боялась, что иначе туда заползут скорпионы, – как будто скорпионы боятся высоты! Скорпионы – это был ее главный страх. Она и видела-то всего одного: давным-давно, еще в детстве, подняла с земли тряпку, он выпал оттуда и тут же скрылся в дырке под стеной. Но после этого она всю жизнь опасалась скорпионов: ей чудилось, что они обладают волшебной способностью причинять вред.

После того как папу забрали, она приняла нас совершенно безропотно и изо всех сил старалась нам угодить. Кроме нас, у нее не было никаких родственников, и она говорила это много раз. К тому времени она уже тринадцать лет как овдовела и на десять лет пережила своего единственного сына. Моя мама была дочкой ее младшей сестры, а в отсутствие сестры и ее дочкой. Биби не уставала это повторять – без нажима, ненавязчиво, но так, что это звучало утешительно и обнадеживающе. Мама говорила, что на ней лежит Божья благодать. „Клянусь Аллахом, – говорила она, – эта женщина – ангел“. А биби говорила, что нам не следует жаловаться на удары судьбы, которые сыплются на нас один за другим. Кое-кто более мудрый, чем мы, знает, зачем все это нужно. А мы должны просто сказать „альхамдулиллах“ [16] и делать что можем. Она тихо плакала, когда мы рыдали, грела нам воду для мытья и спала на полу, потому что уступила нам свою лежанку. Старый комкастый матрас, набитый кокосовым волокном, душная и тесная комната – вот и все, что она могла предложить, но это было лучше, чем ничего. Когда мама сокрушалась, что мы сели ей на шею, биби сурово осаживала ее: это, мол, не твоя забота. Ребенок не должен сетовать на материнскую любовь. Каждое утро она отправлялась на рынок за едой для нас и припасами для своей пекарни – сухая, сморщенная, неутомимая старушка, которая жила так, будто в мире гораздо больше доброты, чем на самом деле, и не могла пройти и нескольких шагов, не услышав от кого-нибудь очередного приветствия и пожелания крепкого здоровья.

Спустя какое-то время мама стала волноваться, что мы слишком обременяем биби. Мама не привыкла быть такой зависимой: раньше ее всегда окружали семья и смех, обслуживали слуги, баловал муж, и она расцветала среди всего этого тепла. Раньше она спала в удобной комнате на верхнем этаже, где всю ночь тянуло свежим ветерком из распахнутого окна, а теперь круглые сутки ютилась в крошечной каморке и не могла даже содержать себя и своих детей в чистоте. Это было не то, к чему она привыкла. Теперь ей приходилось спать на веревочной кровати с кокосовым матрасом, кишащим свирепыми клопами, которые насыщались нашей кровью. Раздавленные, они пахли как воспаленные раны, как разлагающееся мясо. В комнате разило потом и дымом, и в некоторые ночи маме удавалось только чуть-чуть подремать, потому что мы с братом ворочались и метались во сне, а на полу рядом с кроватью храпела биби. Однако мучительнее всего для нее было пользоваться умывальней и уборной без света и с полчищами тараканов. Она шепотом признавалась нам, что едва все это терпит, но мы ни в коем случае не должны были говорить об этом биби. Мама изо всех сил старалась быть хоть чем-то полезной, но у нее ничего не выходило, и из-за этого она чувствовала себя еще хуже. Она пыталась помочь биби на кухне, но не имела опыта такой работы и потому часто только мешала биби, отвлекая ее от привычных действий своими вопросами и предложениями. Она задыхалась от дыма, и у нее не было ни выносливости биби, ни ее кулинарного таланта.

Потом мы наконец получили от одного освободившегося арестанта подтверждение слухов о папиной смерти. Он остановил биби на улице и шепотом сообщил ей, что сомнений нет: его знакомый побожился, что видел все собственными глазами. Мы не знаем точных слов человека, который был очевидцем смерти папы, и не знаем, описал ли он то, что с ним сделали, но так сказала биби, и мы не стали выяснять подробности, потому что это известие вызвало у мамы приступ отчаяния. Она заливалась слезами несколько часов, обнимая нас, и мы ревели вместе с ней, иногда умолкая и опять заводя друг друга, снова и снова, пока совсем не выдохлись. Еще три или четыре дня она просидела, тихо плача, потрясенная и опустошенная, не в силах поверить в то, что знала уже несколько недель. Потом как-то утром, с опухшими глазами, поникшая от горя и изнеможения, объявила, что намерена делать. Это было безнадежно с самого начала.

Ей стыдно быть никуда не годной жертвой обстоятельств, сказала она, и не знать никакого средства повлиять на события или облегчить их гнет. В последние дни она столько плакала, что голос у нее стал глухим и хриплым. Раньше все в жизни давалось ей чересчур легко, и теперь она не могла справиться со свалившимися на нее горестями – жалкое бесхребетное существо, которое только и умеет что хныкать. Вокруг было полно таких: ощущение собственного ничтожества лишило их способности протестовать и возмущаться, хоть как-то противиться этому чудовищному злу, и все, на что их хватало, – это тихо и бессильно роптать. Тысячи людей были вынуждены уехать, потому что не имели ни работы, ни денег и им оставалось лишь понадеяться на милость брата или кузины, живущих в более благополучном месте, севернее по побережью или за океаном. Теперь она последует их примеру, сказала мама, и посмотрит, удастся ли ей организовать что-нибудь с помощью родственников или знакомых, которые уже перебрались в Момбасу или даже дальше. В это бурное время, когда их жизнь так исковеркана, надо проявить решимость. Ей очень не хочется покидать детей (тут мое сердце встрепенулось), при одной мысли об этом ей становится так худо, как не было еще никогда, что бы она ни сделала, – но нельзя всегда быть обузой. Она поедет туда и попробует как-нибудь там устроиться, а после пришлет за ними. Это ненадолго, всего на несколько месяцев, а потом они снова будут вместе. Она говорила так целыми днями. Биби могла бы сказать что-нибудь насчет бессмысленности этих разговоров, но не сказала. Могла бы сказать: в жизни бывают такие испытания, и тогда нужно быть стойкой и делать все, чтобы сохранить себя и детей, – но не сказала. Она бормотала себе под нос, кормила нас и грела нам воду для купания.

Но не успела мама выполнить свой отчаянный план, не успели ее приготовления к отъезду перейти к чему-то большему, чем просто слова, слова и бесконечные обещания никогда не забывать о своих детях, что бы с ней ни случилось, как ее поразила болезнь. Это произошло внезапно, точно по воле какой-то жестокой внешней силы. Мама сидела во дворе на табуретке и натирала кокосовую стружку для каши из кассавы [17] на обед – эту кухонную обязанность она на себя взяла, – как вдруг на нее обрушился могучий удар, и она отшатнулась, ловя ртом воздух. Потом стала оседать влево и уже не могла сопротивляться и даже крикнуть. Такой мы ее и нашли – почти сползшей наземь и задыхающейся. Вряд ли она поняла, что ее постигло. Кажется, ее сознание после этого так и не прояснилось – во всяком случае, об этом невозможно было судить, потому что она больше не произнесла ни одного слова, которое нам удалось бы разобрать. Это была не лихорадка, потому что температура у нее не поднялась, и не что-то с животом, потому что у нее не было… ну, знаешь…»

Она провела рукой позади себя, но словами не сказала.

«Ни биби, ни мы, дети, ничего не понимали в таких вещах. Она потеряла сознание и вся дрожала, а мы только и придумали, что повезти ее на такси в больницу – биби поддерживала ее с одной стороны, а мы с другой, как будто было очень важно, чтобы она сидела прямо и не заваливалась набок. Ехать было недалеко, но в ворота больницы такси не пропустили, и дальше ее пришлось вести: она практически висела у нас на руках мертвым грузом, и мы тащили ее, за всю дорогу не обменявшись ни словом.

В отделении неотложной помощи не оказалось никого, с кем можно было бы поговорить. Была дежурная медсестра, и биби попыталась объяснить ей, что у нас случилось, но она спокойно прошла мимо, точно к ней никто не обращался. Не понимаю, как медсестра может так себя вести! Когда она не вернулась, мы пошли в амбулаторию. Там было много народу, и все ждали доктора. Мы сели на каменную скамью и тоже стали ждать молча, как остальные, – просто сидели и держали маму, которая дрожала и стонала. Приемная была большая, двери широко распахнуты, но внутри все равно стоял тяжелый дух от нездоровых и нечистых тел. Там были люди всех возрастов: старуха с закрытыми глазами, обессиленно прислонившаяся к женщине помоложе, наверное ее дочери; ребенок, без умолку плакавший на руках у матери, – глаза у него были залеплены гноем; молодые женщины без явных признаков хвори и еще самые разные люди, каждый в плену какого-нибудь из множества недугов, которые достаются на долю обитателям бедных уголков мира вроде нашего.

В приемной был дежурный санитар, но, когда биби подошла к нему, чтобы про нас сказать, он отмахнулся от нее без всяких слов. Кто бы ни пытался обратиться к нему насчет своей болезни, он сразу обрывал его или ее взмахом руки и властно указывал на каменную скамью, где ждали все остальные. Тех, кто проявлял настойчивость и повиновался не сразу, он осаживал грубым предостерегающим возгласом, и тогда они тоже устало брели прочь. Потом он и вовсе ушел в стеклянную кабинку с недовольной гримасой на лице и стал шуршать своими бумагами, прячась от людей, для которых ничего не мог сделать.

bannerbanner