
Полная версия:
Озеро Сариклен
И таким же чудом останется, если его рядом не будет. С ним ли, без него ли, – не так уж важно. Она всегда выживет.
Вот Она стоит у окна и курит. Сизые колечки дыма, Ее спокойное, слегка отстраненное лицо, почти лицо наблюдателя.
– Скоро у тебя все перегорит, – сказала Она.
– У ме-ня?!
– Да, у тебя. У всех перегорает.
Ему казалось, что перегорает скорее у Нее.
– Ты всегда первая обрывала? Со всеми?
Она пожала плечами:
– Как когда. Не все ли равно?
Что ж, Она права. Не все ли равно? Что бы ни было в жизни, Она оставалась собой. Она не терпела вялых, чадящих, привычных отношений. Конечно, без этого нельзя, но тогда это – долг, семья, супружество… Ну, а в «личной жизни» – избави Бог! Спичка вспыхивала и сгорала. На то и спичка. Ну и что же? Запас спичек в Ней никогда не иссякнет; во всех иссякает, но не в Ней. Она хорошо знала, как исчерпаемы все эти отношения!.. И Она так просто и спокойно меняла прежние страстные – на новые дружеские. Казалось, никогда разрыв не был для Нее трагичен. Хватало какого-то спокойного мудрого опыта и доброты.
Ну, а ушел – как не был,
И я – как не была.
Впрочем, почему «не был»? Был и продолжал быть, только в другом качестве.
Все в Ней было прекрасно, потому что Она была сама Поэзия. Но… он-то был другой. И ему-то было худо. Ох, как худо! Иногда он задумывался: неужели совсем не было трагедий в Ее жизни? Да так ли это? Спрашивал. Она уходила от ответа. Пожмет плечами, улыбнется своей обезоруживающей улыбкой: как видишь, выжила.
Но он-то не выживал. Явно не выживал. И все чаще его мучил вопрос: да надо ли выживать? Да стоит ли? Есть ли что-нибудь, для чего стоило бы жить, терпя все это?
Что-то чуждое ворвалось в его душу. И распоряжалось им. Он был сам себе не хозяин. Не мог, не мог же он по доброй воле обидеть Катю, Олесю, мать… Да, мать… Когда он вспоминал ее глаза, ему хотелось закрыть свои. – Ну, разве я виноват? – шептал он тогда. – Ну, разве я виноват?.. Так что же я такое? Щепка в водовороте? «Тварь дрожащая»?.. – Он стонал, и – ничего не решалось. Сплошной вопрос.
Вот с этим молчаливым вопросом он все чаще вглядывался в людей. Все в его душе вставало вверх дном, и весь мир хотелось испытать, проверить заново. Любовь? Да существует ли она вообще? Хоть у кого-нибудь есть так называемая нерушимая любовь? Или все вывеска, афиша, обман для таких идиотов, как он? Вот и в нем самом… Одна «нерушимая любовь» сменила другую. Или две «нерушимые» рядом? А на самом ли деле нерушима эта его вторая, роковая? Или… или все одно?
Виноградниками ВезувияНе сковать. Великана льномНе связать. Одного безумияУст – достаточно, чтобы львомВиноградники за-во-ро-ча-лись,Лаву ненависти струя.Будут девками ваши дочериИ поэтами – сыновья[2].Вот это сказано честно. Вот это – разговор. Как-то он у общих знакомых повстречал Анку с ее Сергеем. Анку он очень любил. Как сестру по Ольге Алексеевне. Сергей… Черт его знает, что она в нем нашла, но говорит, что любит, что это такая любовь!.. Антон усмехнулся криво и горько. В этот-то момент и поймал на себе взгляд Анки. Он был полон не то ужаса, не то глубочайшего сочувствия. Может быть, и того, и другого вместе.
Анка рассказывала потом Ольге Алексеевне:
– Понимаете, я ведь ему Катю не прощаю. Я хотела стать в позу, то есть просто, думаю, и говорить-то с ним не стану. И вдруг увидела его лицо!..
– Что, серый, землистый?
– Еще хуже. Я почувствовала, что погибает человек. Я его потихонечку увела из-за стола в кухню. Покурить пошли. «Что с тобой?» – спрашиваю. Он глаза вскинул. Они совсем запали. В них слезы стоят и не льются. Ну, не здесь же, – говорит, – рассказывать. Хочешь, я к тебе завтра приду, поговорим.
– Хочу, – говорю, – приходи. Я завтра днем свободна. – Анка остановилась..
– Ну, вот и пришел… С бутылкой. Правда, еще не пьяный. Мы поцеловались, как всегда при встрече. Вдруг чувствую, он иначе целоваться хочет – верить не могу. «Что ты, – говорю, – с ума сошел?» – «Почему, – говорит, – сошел? Ты что, только сумасшедшим можешь нравиться? А может, – говорит, – я тебя давно люблю? Могла бы ты для меня бросить Сергея?»
Представляете? «Да с чего ж ты взял, что я от Сергея могу уйти?» – говорю ему. А он отвечает: «Все от всех могут уйти. А от Сергея и подавно. Не стоит тебя Сергей». Ну, это я знаю – его давнее к Сергею. Тут он дурак-дураком. Даже когда был умный, здесь был дурак. Никак не мог понять, что я в Сереже нашла.
Ну, я стала его урезонивать. Ты, мол, выпил лишнее. «В рот еще, – говорит, – не брал. Вчера размахнулась, хотела человека спасать, а теперь – в сторонку? Подыхай, собака?» Ольга Алексеевна, чувствую я, что он и вправду может на себя руки наложить.
Это видно было, только не из-за меня, конечно… Я тут ни при чем. Но что ж мне делать было? И вдруг я так разозлилась – и закричала: «Эгоист ты, гад! Сам всех губишь, а тебя спасать надо?! Да почему ж я тебя должна спасать, а Сергея губить? Я его люблю, а не тебя!» – «Правда, – говорит, – его любишь?» – тихо так сказал и вдруг стал похож на себя прежнего. И мне почудилось, что это ему позарез, до смерти надо было испытать, а есть ли на свете любовь, которую нельзя разрушить?.. Я тогда еще больше обозлилась и стала его ругать, уже не помню как. А он говорит: «Погоди, тигле… Ну, забудь все, что я говорил, только съезди со мной разок на озеро Сариклен. Давай посидим там, под теми вязами… А? Мне только этого и надо, а больше ничего не надо. Я бы с матерью поехал. Но ведь не попросишь ее об этом. Дичь ведь. Ну, конечно, и у тебя просить – дичь. А почему? Ты что, не веришь, что я тебе брат?» Понимаете, это после всего, что наговорил? Ну, есть тут здравое что-то? Погибает человек, черт знает до чего дошел. И – жалко его, так жалко!..
Ольга Алексеевна сидела неподвижно, закрыв глаза.
«Ах, какие вязы на озере Сариклен! Какие там вязы!» Вот что вдруг пересекло все ее мысли, остановило их. И так необходимы стали ей эти вязы! Такая вдруг тоска по ним захватила ее душу!.. Вот если бы очутиться сейчас там, все бы и разрешилось. Ей это вдруг стало так ясно!.. Эти склонившиеся над водой вязы, каждый величиной с целый лес… Только бы прильнуть к ним и затихнуть. И появились бы силы на все. И всем на все можно было бы ответить…
– Анка… Аннушка… А ты помнишь вязы на озере Сариклен?
– Да, помню.
– Да вправду помнишь ли?..
* * *Они сидели за столиком втроем в пустой каморке у институтского слесаря Феди. Сам Федя, еще один работяга и Антон. Антон Николаевич Березин.
Одна бутылка была уже под ногами. Допивали другую.
– Понимаешь, чуть-чуть не зашиб ее палкой, да она убегла, – говорил Федя, показывая свою покусанную собакой руку.
– Убегла, – передразнил Антон, – слава Богу, что убежала. Зашиб… Эх, ты! Зверя чувствовать надо.
– Посмотрел бы я, что ты чувствуешь, когда на тебя собака кидается…
– Зверя я чувствую, – спокойно сказал Антон, – зверя я понимаю. В звере всегда что-то дрожит. Какой бы бесстрашный зверь ни был, а в нем есть жилка, которая дрожит. И во мне есть. И я эту его жилку своей такой же чувствую. Братки, понимаешь?
Антон помолчал, задумался.
– Тут между нами что-то протянуто. Ниточка такая. Дрожит вот тут, – он притронулся к груди. – А вот в дереве – нет, нет такой жилки. В дереве ничего не дрожит, – сказал он точно самому себе, не глядя на собеседника. Но собеседник очень удивился.
– Вот тебе на! Это дерево-то не дрожит?! Да как ветер дунет, оно все и запляшет.
Антон сморщился.
– Не запляшет. Выбирай выражения. Дерево не пляшет, а трепещет. И вообще… – он снова помолчал, потом поднял голову и сказал с тоской – И вообще, что ты понимаешь в дереве?
– А чего тут понимать? Это же просто видно, как дерево дрожит. Чудной ты…
– Чего тут понимать?.. Видно… Ничего тебе не видно. Надо еще уметь видеть. Ну, дрожит на ветру, ну и что? Это же не о том. Оно ж, дерево, не само по себе. Думаешь, увидел дерево и все? Ты ж только кончик один увидел. У дерева – большой круг. Где-то на звезде что-то начнется, а на дереве кончится. У зверя не так. Зверь этот большой круг только смутно чует. Он сам живет в малом кругу. Живет в малом, а от большого дрожит. А дерево в большом кругу живет. Потому и не дрожит. Ему за себя не страшно. Страха в нем нет, понимаешь? Нет – страха!
– Понятия нет, потому и страха нет. Дерево ничего не понимает, чего ж ему бояться?
– Это дерево не понимает? Эх ты, Бернар!
– Кто? Кто?
– Достоевского читал? «Братья Карамазовы»?
– Ну, предположим, не читал.
– И предполагать нечего. Сразу видно, что не читал.
– Ну и что? А кто такой твой Бернар?
– Бернар – это тот, кто не читал Достоевского.
Собутыльник развел руками: – Где уж нам, дуракам…
Зачем ругаться, Тоша?
– Бернар – это тот, кто считает, что дерево ничего не понимает. – Он помолчал. – Потом взглянул соседу в глаза:
– Это ты сам ничего не понимаешь. Ты соловьев когда-нибудь слушал?
– Ну, слушал, – улыбнулся Федя.
– Ты думаешь, почему соловей так заливается? Потому что дерево рядом. Потому что оно слушает и понимает. Потому что соловей знает про это.
Антон вдруг откинулся на спинку стула, слегка запрокинул голову и улыбнулся. Почти одними глазами. Очень стройный, подтянутый, с большой шевелюрой и прекрасно вылепленным, мужественным и одновременно детски-открытым лицом. Он как-то совершенно забыл про эту каморку. Точно стены раздвинулись, не стало ни грязных окон, ни потолка над головой… Улыбка, начавшись с одних глаз, осветила все лицо, забрала в себя все невидимое пространство, и вдруг раздалась соловьиная трель. Да какая!
Онемевшие соседи застыли в полном восхищении. Еще минута, и они подхватили бы кто во что горазд – если не соловьем, так дятлом, – все равно всей душой.
Но в глазах у Антона внезапно появилась непереносимая тоска… Волосы свесились на лоб, руки легли на стол, голова упала на руки. Плечи его затряслись. Он беззвучно плакал.
* * *– Ну вот, я и пришел, мать. Как обещал. Сами звали… – сказал он с порога с робким полувопросом.
Ольга Алексеевна посмотрела на него в упор мимо всех слов. Он не отвел глаз. Разделся. Вошел. Нет, не пьяный. Но и не трезвый. Вдруг увидел Олесину куклу, вздрогнул, как от удара. Опустил глаза.
– Наверное, совсем уже не помнит меня…
– Да что ты, так быстро не забывают.
– Для нее-то уже столько прошло!.. Выросла сильно? – слова шли тяжело, говорил глухо.
– Если позвонишь перед приходом в следующий раз, я тебе ее приведу сюда.
Лицо его осветилось на миг и тотчас погасло. И еще больше нахмурилось.
– Не надо, – процедил он сквозь зубы. И добавил тихо, после затянувшегося молчания, – Это Вы знаете, что детям говорить надо. А я не знаю.
– Она пока что не слишком много разговаривает, – так же тихо сказала Ольга Алексеевна.
– Скоро заговорит… И тогда уж мне надо будет учиться разговаривать. Я ведь не умею. Вовсе не умею… И не научусь, наверное, – добавил он, чуть погодя. – Я плохой ученик. И то, что Вы говорите, никак не усвою.
– А что я говорю?
– Ну, как что? Вы словесница. Вы детей литературе учите. А значит и жизни. Ведь литература про жизнь. Правда? Все писатели как-то знают, что сказать про жизнь и про любовь. И говорят, говорят… Ну, а я не знаю. И что ребенку говорить – не знаю.
Он вдруг улыбнулся своей грустной обаятельной улыбкой, развел руками и прочитал:
Я вас любил, любовь еще, быть может,В душе моей угасла не совсем.Но пусть она вас больше не тревожит,Я не хочу печалить вас ничем…Не хочет печалить… Ну, а как он Вяземскому – ему, кажется? – описывал девку, которую «по неосторожности обрюхатил», Вы про это рассказываете? Как просил, если мальчик будет, дать ему образование, а если девчонка, так пусть останется крепостной, как мать. Да только ли это было у нашего Пророка? У нашего русского бога…
А Тютчев? «Не верь, не верь поэту, дева…». А кому же верить? Ведь «твоей святыни не нарушит поэта чистая рука»… Ну да, святыня, совесть… Только одна Цветаева и была честна до конца и написала «Искусство при свете совести». И вышло у нее, что этого света искусство не выдерживает. А душа выдерживает? А?..
Господи, с какой тоской он посмотрел на нее!..
– «Не люблю любви, вернее, всего того, что она со мной делает»[3],
– вот это честность. – «Не люблю того, что со мной любовь делает»,
– это мне, что ли, дочке сказать? Если быть честным…
Если только быть им. Так ведь нет же, мне так хочется ей сказать про любовь что-то другое: «Чудное мгновенье…», «святыня красоты». А Цветаева говорит: «мы – сестры в великой низости любви»… Вот и все.
Все другие лгут. Она одна честна. Но нам эта честность не по плечу. Мы измажемся в грязи по уши и тут же твердим о святыне. Это для нас очень удобная позиция, чтобы говорить о святыне. Для всех. И для Вашего любимого Достоевского тоже… Даже особенно.
– Достоевского ты, пожалуй, не трогай.
– Это почему же? Почему для него такое исключение? Неужели чист, совершенно чист автор исповеди Ставрогина?
Ольга Алексеевна вздрогнула.
– Во-первых, не смей путать Достоевского со Ставрогиным, – ответила она. – Ты ведь знаешь, что это для меня, может быть, самые мучительные страницы во всей мировой литературе. Но тот, кто имел силу и мужество их написать, через такой ад прошел, что…
Она запнулась.
– Что, – подхватил Антон, – стал чист, как ангел? Грехи свои сжег?
– Может быть, и не сжег. Но именно это и делал. Да, сжигал, вместе с собою. Себя сжигал, себя не жалел. Снисхождения не просил. Как Раскольников пошел на площадь, так и сам Достоевский. Сила покаяния в нем была такая, что…
Она опять остановилась, и опять Антон подхватил: «Что?»
В голосе его было огромное напряжение.
– Что он выболел, выстрадал себе прощение, – тихо докончила она фразу.
– Выстрадал прощение? – теперь в его вопросе было уже раздражение, почти злоба. – Его Боженька по головке погладил и сказал: «Хорошо грешил, хорошо покаялся. Иди, детка, играй в раю». Так, что ли?
Антон еще никогда с ней так не разговаривал. Она молча посмотрела ему в глаза. Он первый отвел взгляд.
– Видно, ты и понятия не имеешь о том, что это такое – «выстрадать прощение».
– А что это такое?
– Это другим человеком стать. Вновь родиться.
Антон молчал. Но лицо его на глазах утрачивало напряжение, обмякало, обвисало как-то, точно из него уходила борьба за жизнь – и сама жизнь.
– Не бывает этого, – вяло сказал он. – Этого вообще не бывает.
– Ты думаешь?
– Что такое «другой человек»? Человек – природное существо. Человек должен был бы стать самым умным зверем, а стал самым глупым зверем, – с какой-то тихой тоской сказал он.
– Но ты ведь не можешь быть зверем, Тошенька… Ни самым умным, ни самым глупым. Ведь не можешь?..
– Не могу, – почти шепотом сказал он и прибавил: – Я, может быть, вообще уже не могу быть… Знаете ли Вы это?
Она молчала.
– Что же Вы молчите, мама?.. Если… если можно еще Вас так называть… Скажите что-нибудь…
– Надо, Тошенька.
– Что – надо?
– Быть надо.
Антон сжал виски ладонями.
– А зачем? – поднял он на нее полные сквозной тоски глаза.
Ну да, «зачем, зачем?»… И что она на него так смотрит? Ну, что ей в нем? Господи, разве каждый человек не сам по себе? Разве каждый не вправе распоряжаться собой? Ну, не вышла жизнь, ну, запутался… Так это ж моя жизнь, – думал он и молчал. И она молчала. Да зачем же она так молчит? Вот так, что вынести этого нельзя… Точно это на ее голову он обрушивает все балки своей разваливающейся жизни. Да, на ее голову. Конечно, на ее. Чувствовать это невыносимо. И чего она хочет от него? Ничего. Или уж столько хочет!.. Да может ли он что-нибудь? Ну что, что он может?! Но раздавить ее он все-таки может… А не раздавить? Это в его власти?
– Ольга Алексеевна… Мать… Я знаете зачем пришел? Я… хотел попросить Вас поехать со мной на озеро Сариклен.
– Вот как… Вот чего тебе хочется…
Глаза ее не мигают, темнеют. Вот и слеза выкатилась.
– Может, поедем? – он сказал это тихо-тихо, как будто уйдя в какой-то сон, совсем уйдя из этого дурацкого мира.
– К этим вязам и мне больше всего хочется, – почти так же тихо сказала она.
– Поехать бы!..
– Нет, Тошенька. Не помогут вязы.
– И они не помогут? А я… я только на них и надеялся. О них только и мечтал.
– Да, мечтал… Ну, что ж мечтать-то? – вздохнула она. Мечты и останутся мечтами. Есть вещи, которые никто, даже сам Бог, за тебя не сделает. Ни вязы, никто…
– Никто за меня? А я?.. Я сам разве могу что-нибудь? Разве от меня в самом деле зависит хоть что-то?
– Все – от тебя.
– Ольга Алексеевна… – он замолчал. Поднял глаза. – Я не знаю, что я смогу. Я ничего не знаю, но только Вы не считайте меня совсем безнадежным.
– Я не считаю. Нет, не считаю… Я ведь… люблю тебя.
Он вздрогнул. Потом встал. Взял ее руку. Притронулся к ней губами.
– Я еще приду, мама.
Антон вышел от Ольги Алексеевны поздно и медленно шел по ночной зимней улице. Тихо. Снег поблескивает под фонарями, скрипит под ногами. Очень не хочется торопиться, но так можно опоздать на последнюю электричку. И все-таки, как давно он не видел этого снега, не чувствовал его запаха!.. Тихий какой… Антон подставил ладонь под падающие снежинки. Потом снял шапку, запрокинул голову И точно почувствовал лбом небо…
А мы-то торопимся, суетимся, мучаемся. А оно – рядом. Закрыл глаза. Прислонился спиной к стене. «Рядом, а не войдешь. Рядом, а за семью печатями…»
«От меня в самом деле что-нибудь зависит? – Все – от тебя».
Эти слова вставали снова и снова, кружились, как снежинки, около лица и требовали ответа. «Неужели все на самом деле зависит от меня, а не я сам завишу от всего на свете? Да любой ветер, любой смерч налетел, и вот вам, Антон Николаевич, ваша бессмертная душа! "Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку в бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность"[4]. А ведь Блок тоже пил. И еще как!» – вспомнил Антон. Но от этого ничуть не стало легче. Наоборот. Еще хуже стало.
От стены отделился человек. Подошел к нему шатающейся походкой. Знакомой походкой.
– Дай прикурить, браток.
– На, закуривай.
– Да погоди, куда ж ты?
Но Антон не оборачивался. Он пошел быстро. Нырнул в метро. И через полчаса уже сидел в электричке.
Почти пустой вагон. А за окном все шел и шел снег. И это было хорошо. Он представил себе, как выйдет из вагона и останется один на один со снегом и с тишиной… И опять подумал, что это хорошо. И вдруг стал вспоминать свою родную мать.
Она давно умерла. Ему тогда пятнадцать было. Если бы она увидела, как ее сынок шатается… Он горько усмехнулся: точно она, деревенская баба, не видела пьяных мужиков. В том-то и дело, что видела. А не надо бы ей…
Мать у него была особенная. Это он знал. Высокая, стройная, очень красивая, строгой, почти иконописной красоты. Она любила носить черный платок, повязывала его как-то по-монашески на лоб. Черный платок, черные длинные брови, а глаза прозрачно-серые в черных ресницах. У Олеси такие же…
Что в матери такого особенного было? Он затруднялся сказать. А вот чего не было – это суеты. Ничего лишнего не было. Ничего суетного.
Жили они почти всю жизнь вдвоем. Отца Антон только по портрету да по материнским рассказам знал. Знал, что мать его сильно любила, и он ее тоже. Отец умер, когда Антону два года было. Самый страшный день в жизни Антона был, когда умерла мать. Об этом он сейчас вспоминать не хотел. Не мог.
Из деревни они уехали в город, когда он четыре класса закончил. Учитель говорил, что мальчик очень способный, учить надо. А не расставаться же. Вот и стала мать в городе прачкой. Жили у тетки, сестры отца.
Мать… Какая в ней была строгость. Благородство. Полуграмотная, а вот так. И опять подумал Антон, что было бы с нею, если бы увидела она его шатающегося и сползающего по стенке вниз. Вздрогнул. Представил себе ее серые глаза. Ничего больше. Только глаза смотрят.
«Все – от тебя». Ну, если на самом деле все от меня зависит, тогда человек не природное существо, тогда он другое что-то.
Что ж другое-то?
Что, мать была не природное существо? Или Ольга Алексеевна? Природное, конечно, но… не только.
Он чего-то упорно не мог понять, но и не думать об этом тоже не мог.
Снег идет… Снежинка подлетает к стеклу, расплющивается на нем и вдруг застывает, на миг укалывая своей тишиной и легкостью, тишиной и дальностью. На миг приближается к самому липу какая-то прохладная дальность. Вот еще один укол… И еще… И опять он подумал о том, что небо рядом, а не войдешь, рядом, а за семью печатями. И все-таки рядом, и все-таки мы в него стучимся, а оно – в нас. И это был как бы кончик клубка, который надо размотать, – и он приведет куда-то.
Природное существо… Зверь… А стучится ли в зверя небо? Чувствует ли зверь вот эту дальность, эту Бесконечность?..
Н-нет… Антон знал, что нет. У зверя великое чутье на другое. Он опять подумал, что у зверя есть свой малый круг. Зверь – это комочек той же Бесконечности, который она от себя отделила, и он должен расти, но до поры до времени не видеть ее, – этой материнской Бесконечности. Оставь зверя одного на берегу Бесконечности, он завоет Он будет дрожать от страха. Может, он ее утробой чувствует, а в лицо не узнает.
Антон замер, всматриваясь во что-то в себе. И вдруг понял: человек должен узнать ее в лицо. Взглянуть и понять: это – мое родное небо. Он очень заволновался от этой мысли, потом горько усмехнулся: родное, а не войдешь, родное, а за семью печатями. Так что знай свое место, – сказал он сам себе. Прислонился лбом к стеклу и продолжал думать.
Зверь прекрасен и счастлив по-своему. Совершенная естественность – это счастье. Но… Антону вспомнился айтматовский верблюд Каранар во всей своей великолепной мощи. Каранар и его хозяин – Едигей! Что верблюд, что хозяин – оба одной природы. И вот она естественность: «Подымет, закрутит и бросит…» Стихия! Стихия распоряжается нами. Что хочет, то и делает. Хозяйничает и в нашем сердце, как ей вздумается. «Все – от тебя зависит…» Ой, все ли?
Он сморщился, как от застарелой боли, запрокинул голову и крепко стиснул зубы, так что напряглись скулы. И понял вдруг, что если это вправду так, если стихия – госпожа, а мы у нее в подчинении, то нет миру выхода. Некуда уйти от страдания и зла. Боль будет громоздиться на боль, и так пока все не развалится.
Зверь-то хорош, хорош, но нет у него выхода, пока он зверь, хоть самый распрекрасный на свете. Зверь – это зверство, в природе – естественное. В человеке – противоестественное. Человеческое зверство во сто раз страшнее природного. Но и в природе – зверство. Нет там выхода.
Где же он, выход?
«Все – от тебя». Это, может, как Толстой в «Крейцеровой сонате?» Обрубить, подавить, оскопить себя? – Антон поморщился, даже скривился. Он всегда не любил эту вещь. Она казалась ему надуманной и кощунственной. На любовь замахнулся Лев Николаевич. А вы, Антон Николаевич, на любовь не замахнулись? А, Антон? – спросил он сам себя и глубоко вздохнул. Кто он сам? Не то верблюд Каранар, не то Лев Толстой, негодующий на верблюда в себе?
Он провел рукой по лбу. Скоро выходить. Поезд остановился, высадив нескольких одиночек. Ну, вот она, снежная тишина. Здравствуй. Хороню, что ты есть на свете. И чего ты ждешь от меня? Чтобы я тебя в сердце впустил? Господи, если бы!.. Всю дорогу – снег, деревья, запорошенные дачи. Тишина. А вот и калитка. Он открыл калитку. Она скрипнула. Залаяли собаки. «Ну, ну, ну хватит! Это же Антон пришел»[5], – раздался мягкий женский голос.
– Не сердитесь, что так поздно, Белла Наумовна?
– Да нет, что ты, я все равно не сплю. И… ты… – она застыла с полувопросом в лице.
– Трезвый, трезвый, – засмеялся он и стал отряхивать снег веником.
– Разогрей чаю.
– Не хочу, ничего не хочу, спокойной ночи. Ложитесь, спите, пожалуйста. А завтра я помогу вам. Я завтра дома останусь.
Он поднялся на второй этаж. В утепленную мансарду, которую занимал сейчас. Не стал зажигать свет. Расстелил постель. За окном были силуэты деревьев, чуть подсвеченные луной. Снег перестал падать, лежал на ветвях. И ему захотелось лечь на свою раскладушку так же тихо, как снег на ветки. И лежать, и знать, что за окном – это. И лег. И заснул.
* * *Белла Наумовна Вайс, Белка, как ее звали в их доме, была старой, еще университетской подругой Ольги Алексеевны. Близкой подругой, с которой три четверти жизни вместе прошло. Ольга Алексеевна рассказывала, что в университете Белка была тоненькой, хрупкой девочкой с огромными слегка удивленными и чуть грустными глазами, в которых всегда что-то оставалось на дне, прямо противоположное тому, что было на поверхности: когда глаза радостные, в глубине – грустинки; когда печальные, то внутри – светятся.

