Читать книгу Mittelreich (Йозеф Бирбихлер) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Mittelreich
Mittelreich
Оценить:
Mittelreich

4

Полная версия:

Mittelreich

Ничего не известно! Ни что за ранение, ни насколько оно серьезно. Обеспокоенные родные представляли себе худшее. Почти в половине домов в деревне за пять лет войны оплакали одного, а то и нескольких погибших, и не было людей, кто хотя бы раз – на улице или в церкви – не встречал бы калек, вернувшихся с войны. Воображение рисовало самые страшные картины, а в каких-то сорока километрах, в сумасшедшем доме Мюнхена, влачил жалкое существование бывший наследник, потерявший рассудок на предыдущей войне.

Сильнее всего эта новость, зловещая из-за отсутствия деталей, поразила Старую Мару. Закончив работу и поужинав, она исчезала в комнатушке, где ее уже ждал Лукс. Там она прихлебывала чуть теплый кофе из глиняной кружки, держа ее в правой руке, и пальцами левой перебирала бусины перламутровых четок. Мара тихо бормотала слова молитвы, пес внимательно слушал. Временами она прерывалась и громким голосом рассказывала про маленького Панкраца. Всем, что ей вспоминалось – как он рос и взрослел, – она делилась с псом. Это было легче, чем беседовать с собой перед лицом неизвестности. Она говорила на старом диалекте, и слова сами выплывали из глубины воспоминаний. Они осторожно и робко приглушали боль и на губах Старой Мары приобретали форму, стремясь выразить красоту и утешение. Умница Лукс, внимательный слушатель, навострив уши и не моргая, посматривал на сидевшую в кресле Мару обращенным к ней глазом – он понимал все, о чем она рассказывала. Мара так забывалась, что вскоре засыпала, и только когда чугунная печь остывала и становилось холодно, просыпалась и ложилась в постель. Пес всю ночь тихо лежал рядом, распространяя зловоние, и чувствовал себя прекрасно.

На следующий день она, как обычно, в пять часов утра, еще искреннее, чем накануне, молилась за молодого хозяина и, согнувшись, как под тяжкой ношей, отправлялась в хлев. Так миновали несколько недель.

У Голубки страх и заботы о брате выразились в иных, скорее организационных, хлопотах. Едва узнав страшную новость, она тем же вечером заказала пастору в маленькой церкви на озере молебен, на котором с присущей ей властностью призвала присутствовать всех жителей деревни, обойдя каждый дом. Как и в ночь пожара десять лет тому назад, она обзвонила все почтовые отделения, оттуда новость передали родным и знакомым, и вечером у ограды церкви стояли несколько лошадей, запряженных в экипажи и одноколки, и велосипеды – транспорт прибывших из других краев.

Можно подумать, Панкрац какой-то особенный, а от осколочного ранения гранатой умирают, ворчали некоторые – особенно старый рыбак Ширн; вечером положено молиться за покойников. Но в церкви все равно собралось много людей. Виолончелист Пробст играл на органе и пел хоралы, Герта и Голубка подпевали – бас-баритон, альт и сопрано, – и благодаря молитвам им удалось создать в храме проникновенную атмосферу, которая в итоге охватила собравшихся, по крайней мере, некоторых. Глаза Старой Мары блестели от слез, Старый Зепп неподвижно смотрел перед собой, угрюмый Ширн с тревогой думал о сыне, который все еще был на фронте. Пришедшие толпой беженцы из Мюнхена прятали презрительные улыбки, вызванные неумелым пением на хорах, под застывшими масками благочестия.

Шли дни, правительственные сообщения лживо отрицали факт отступления немецких солдат на всех фронтах, пропаганда, обрушивавшаяся на людей из радиоприемников, была шита белыми нитками, дух на фронте падал все ниже, пока не зародилось подозрение о бессмысленности и возможной несправедливости войны. Что, если все было ошибкой? Что, если следовало меньше слушать фанатиков?

Когда стало известно, что передовая группа вражеских войск выдвинулась из Зеештадта в направлении деревни, Голубка достала из бельевого шкафа белую простыню, повязала ее на рукоять метлы и отправилась в сторону Зеефельда. Она несла перед собой в поднятых руках самодельный парламентерский флаг, беспрерывно читая «Отче наш», и сердце ее словно проваливалось куда-то. Теплый ветер с гор развевал над головой льняную простыню. В этот апрельский день он прогнал моросивший дождь – добрый знак, – а хлопанье трепетавшего флага зазвучало в такт трепетавшему сердцу. Голубка все шла и шла и подумала вдруг о святой Орлеанской деве. Может, она сама призвана к чему-то великому, может, ей предстоит подняться до вершин святости, стать святой в глазах жителей деревни или даже принести себя в жертву ради спасения страны? При мысли о предначертанной ей мученической смерти у Филомены выступили слезы и затуманили зрение, все расплылось, ей казалось, что она движется сквозь воду к неземной цели. С каждым шагом она продвигалась вперед – так купальщик, преодолев вплавь глубокое место, движется к берегу, уже не плывет, а идет с усилием, пружинисто, высоко подняв и слегка раскинув руки… шагай, шагай, Голубка… И вдруг она увидела зеленоватую замызганную униформу. На нее смотрели усталые глаза, а вокруг глаз сплошная чернота: черное-пречерное лицо! Такого она никогда не видела! Словно в мольбе, дрожа, подняла она перед ним рукоятку метлы с льняным полотнищем, как большой крест, и страх пронзил все ее тело, колени задрожали.

– What’s the matter? – Глубокий бас принадлежал существу с толстым, лоснящимся черным лицом, глаза взглянули еще более устало. И когда Голубка услышала этот голос, совсем близко, черное лицо словно почернело еще больше, и из этой черноты выплыла ночь, которая превратилась в черную глубокую дыру, и дыра грозила поглотить ее…

Теряя сознание, Голубка увидела, как из дыры на нее смотрит настоятельница монастыря в Пойнге: усталые глаза, толстое и лоснящееся лицо, чернота на нем, широкие пушистые усики прямо под носом, как полоска грязи над губой, и бас, такой густой, что все думали, что настоятельница мужчина.

Как только старшая дочь владельца усадьбы на озере узнала настоятельницу, страх покинул ее. Толстое лицо настоятельницы было добрым, как и лицо, которое она видела перед собой, только оно выглядело немного чужеродным. Настоятельница тоже любила, входя в класс, спрашивать: «What’s the matter?» И все мчались на места и доставали словарные тетрадки, настоятельница преподавала английский язык в монастырской школе. Вот о чем думала Голубка. Нет! Она видела это! Прямо перед глазами. К ней вернулась смелость, в памяти всплыли выученные и давно позабытые слова, и она услышала, как говорит на чужом языке; она заставила себя забыть, что смотрит в лицо опасности. Она говорила и говорила, будто именно для этой благой цели изучала английский язык тридцать пять лет назад. Слегка наклонившись в раболепной позе, она просила чернокожего сержанта вражеской армии пощадить маленькую деревню и ее жителей, местных и приезжих. Она может поклясться, что в деревне не прячутся представители старого режима, все уже сбежали, а священник из соседнего Кирхгруба, отвечающий и за духовные нужды жителей Зеедорфа, уже выразил готовность отслужить на спортивной площадке Зеефельда молебен о мире, как только люди пожелают. Она говорила, что слышала: по ту сторону Атлантики тоже веруют во Христа. Пришло время после всех невзгод вспомнить о том, что объединяет людей, и похоронить прошлое.

– That’s a good idea, – ответил сержант и распахнул рубашку на груди. Показался маленький серебристый крестик с серебристым, еще меньшего размера, Христом. Из-за алюминиевого крестика могучая грудь сержанта показалась Голубке еще чернее, чем лицо. На угольно-черном фоне крест блестел особенно ярко, и она задрожала от благоговения. «Так индейцы Южной Америки стояли перед испанцами, впервые ступившими на их землю», – подумала она.

Этот призрак лишь на короткое время определил образ мыслей Голубки, пока ею владел страх. Вскоре к ней вернулось врожденное неприятие иных культур. Но было и много тех, кто навсегда остался под воздействием первого впечатления, и оно определило всю их дальнейшую жизнь.

Когда молодой хозяин пришел в себя, оказалось, что он потерял память. Во всяком случае, он никогда не рассказывал о происходившем с ним в минувшие недели и месяцы. Он говорил, что они выпали из памяти и он не хочет отвечать на вопросы.

Некоторым эти слова казались двусмысленными, и они приходили к собственным умозаключениям. Однако большинство удовлетворялись ответом, многие, кто вернулся с войны, столь же решительно настаивали на потере памяти. Они перенесли такие лишения и пережили столько ужаса, что неудивительно (и даже естественно) забыть об этих вещах. Вскоре вернувшимся перестали задавать вопросы. Нужно восстанавливать хозяйство, а что там происходило, каждый при желании мог додумать сам. Достаточно было посмотреть в безжизненные лица вернувшихся и понаблюдать за их зачастую странным поведением в первые месяцы после возвращения, как все становилось понятно и желание спрашивать пропадало. Кто знает, может, было бы слишком тягостно услышать рассказы о происходившем на войне? Пропагандистские сообщения наверняка были далеки от истины. Там творилось такое, о чем лучше не знать, – так думали многие, расспросы вскоре прекратились. Лучше с надеждой смотреть в будущее.

Вот только лица вернувшихся с войны оставались неподвижны. В первые месяцы и годы казалось, будущее их не интересует. Некоторые стали сторониться людей. Другие, если и ходили в трактиры, сидели там только с себе подобными – тоже прошедшими войну. Обычно они склоняли друг к другу головы и разговаривали так тихо, что за соседними столами люди постарше их не слышали.

– У них, похоже, одно ранение на всех, просидели там в обозе, а теперь нос задирают, что на войне были, – сказал однажды кто-то за соседним столом.

– Не трогай их, – ответил другой, – а то еще подойдут. На что мне это? Я после первой войны точно так же сидел. Знаю, как это. Им стыдно, они проиграли. А тоска портит удовольствие от пива. Так что не лезь.

Всех устраивало, что бывшие солдаты сторонились общества, и их охотно оставляли одних.

Когда Панкрац очнулся, он был в коляске связного мотоциклиста и висел – именно так, сидячим его положение назвать было нельзя, – скрючившись и уткнувшись лицом в маленькое замызганное ветровое стекло. Его швыряло из стороны в сторону, то вперед, то назад, в зависимости от того, какое из трех колес попадало на камень или в яму, и тупая боль в левом бедре так мучила его, что он не замечал, как сильно лицо было разбито в кровь от ударов о стекло. Солдат, сидевший за рулем мотоцикла, протянул ему грязный носовой платок и прокричал сквозь шум мотора:

– Вытрись! Ты похож на Иисуса на Изенгеймском алтаре.

На рукаве у солдата была повязка санитара, и Панкрац только теперь заметил красный крест на коляске.

– Что случилось? – прокричал он санитару. – Куда мы едем?

– Куда? – заорал тот. – В лазарет! Или ты хочешь домой, к мамочке? Посмотри на свои ноги!

Панкрац посмотрел и впервые увидел собственную бедренную кость. От этого зрелища он снова потерял сознание и очнулся, к счастью, уже в лазарете в Кольмаре. Придя в себя, он ревел, как никогда в жизни, поскольку теперь знал, где у него болит, и боль была чудовищной. Ему быстро вогнали укол морфия над повязкой, и вскоре он опять затих.

Панкрац лежал, смотрел оцепенело на трещины в потолке и думал, что скоро тот обрушится, и вся штукатурка рухнет, и что нужно укрепить потолок, чтобы этого не произошло. Иначе пострадает не только он, но и по меньшей мере дюжина других раненых в зоне обрушения. На всякий случай Панкрац приподнялся, желая посмотреть, сколько их, и увидел, как сильно заблуждался. Вокруг лежала не дюжина раненых – их было не меньше пятидесяти, и это в палате, не рассчитанной и на дюжину человек. «Что творится?» – подумал он, чтобы не думать о своей судьбе, которая казалась ему недостижимой, нет, неизбежной, то есть невыносимой, невыразимой, опять не так – несказанной. Наконец он нашел слово: несказанная. Он пришел в раздражение от того, что понадобилось столько попыток, чтобы правильно закончить мысль. Откуда ему было знать, что виноват морфий. Раньше он с подобным не сталкивался. Он был из деревни.

Потом пришла медсестра, хорошенькая, чистенькая девушка, это он сразу заметил, но в крови с головы до ног. В ее облике и лице не осталось никакой заносчивости. Это он тоже сразу заметил, ему хорошо был знаком такой тип женщин. Он встречал их среди приезжавших на лето отпускников: светловолосые, с полными губами, с правильной, даже вычурной, речью. Они, как правило, без исключения – или как это говорится? – насквозь, нет, чушь, все как одна – да, теперь правильно – все как одна были высокомерны, много о себе воображали, почти у всех отцы были доктора, или тайные советники, или фабриканты, или адвокаты. Эти женщины, правда, кокетливо посматривали на него, порой даже с вожделением, но стоило ему подойти, давали ему от ворот поворот. Он таких хорошо знал. Наелся досыта. Да. Но эта выглядела нормальной и говорила просто. Она сказала:

– Я ассистентка старшего полкового врача. Должна сообщить вам, как мы поступим. Как видите, вы не единственный и не первый, кого сюда доставили. Придется потерпеть. По-другому не получается. Здесь есть люди с более тяжелыми ранениями, которыми мы должны заняться в первую очередь. Придется подождать два или три дня, пока мы сможем ампутировать вам ногу. Но до тех пор вам будут давать достаточно морфия, чтобы вы могли более-менее терпеть боль. Сейчас поспите, если получится.

Сказав это, она ушла.

Ампутировать!

Она сказала «ампутировать»?

Следующие дни он провел в глубокой депрессии, которую облегчал только морфий – если давали. Медсестра преувеличивала, говоря «достаточно»: давали дозу в день. И про «два или три дня» она тоже приукрасила, старший полковой врач пришел только через неделю. Он сказал:

– Завтра ваш черед, господин Бирнбергер. У вас станет на одну ногу меньше, зато вы почувствуете себя лучше, поверьте, боль исчезнет, необходимость в морфии отпадет. Вы ждете уже семь дней. Если заставить вас ждать еще, последствия будут негативными. Еще, чего доброго, морфинистом станете. Вы же этого не хотите? Хватит нам одного морфиниста в стране, правда?

За эти слова врач мог бы поплатиться головой, потому что намекал на рейхсмаршала Геринга. Но Панкрац об этом, конечно, понятия не имел, о том, что рейхсмаршал морфинист, в деревне точно никто не знал. Так что он не был испуган неуважением к авторитетам и не хлопнул себя по раздробленному бедру, выражая восторг от удачной шутки. Он просто ничего не понял.

О семи днях, проведенных в лазарете Кольмара перед запланированной ампутацией левой ноги, молодой хозяин впоследствии рассказывал, как и о том, какую боль испытывал и как долго тянулись эти семь дней, будто проходила вечность в ожидании вечернего укола. Но как раз это и спасло Панкрацу ногу: время, когда он мог размышлять, и недостаток морфия, благодаря чему мысли не затуманивались, оставаясь ясными. За семь дней глубокой подавленности и казавшейся невыносимой боли ему стало ясно, что он хочет жить, причем так, как раньше: с двумя ногами. Он твердо решил отказаться от ампутации.

Так он и сказал старшему полковому врачу.

– Ваша ассистентка говорила, что у меня нет костоеды, или как там это называется, только воспаление тканей, и что ногу можно вылечить. Я не представляю себе жизнь с одной ногой, поэтому готов пойти на риск и умереть, если ногу не удастся спасти. Я прошу вас не проводить операцию, а только оказывать необходимую медицинскую помощь, чтобы у меня оставался шанс.

Вот как он сказал. Представить только: так грамотно! Конечно, он никогда не смог бы так говорить, если бы не вырос в усадьбе на озере, среди всех этих образованных отпускников, у которых учился каждое лето, год за годом.

Старший полковой врач какое-то время смотрел на него, сначала удивленно, и жесткая морщина залегла на лбу. Он не привык к такому уверенному поведению, это было не принято. Солдаты выполняли приказы старших по званию, а он старший по званию. Попытки настаивать на своем рассматривались в армии как действия, направленные на подрыв оборонной мощи. Но война подходит к концу, это понятно, достаточно поглядеть вокруг: сколько отслужившего мяса лежит в лазарете! Нужно только сравнить и соотнести силы вермахта с лазаретами в стране и еще занятых областях, чтобы получить представление. О подрыве оборонной мощи больше и речи не идет, уж тем более когда солдат просто хочет спасти ногу, даже если главный полковой врач намерен ее отрезать. Оборонная мощь страны с самого начала разлагалась, поскольку никогда не была оборонной мощью, а всегда представляла собой мощь наступательную, что уж говорить об отказе повиноваться. Так думал старший полковой врач. В конце концов он сам позволил себе увлечься подрывающим военную мощь aperçu[1] – он, старший полковой врач собственной персоной.

«Aperçu, – подумал он, а потом еще погонял во рту это слово. – Aperçu! Будем его использовать – в конце концов, здесь скоро будет Франция».

А еще старший полковой врач! Ха-ха! «Тоже разложился, разложился до мозга костей».

– Хорошо, пусть так и будет, – сказал он Панкрацу. – Вам нужно только подписать бумаги, чтобы ответственность за исход не лежала на мне, если вы все же отойдете в мир иной. Всего хорошего.

Он протянул Панкрацу руку и исчез, остались лишь стоны лежавших вокруг кусков мяса.

Панкрац, оказавшись один, понял, что сбит с толку. Он ожидал возражений. Надеялся на непреклонность врача, который разъяснит, что без операции Панкрац непременно умрет. Он, конечно, не хочет умирать и сказал это просто так, поскольку хочет спасти ногу и слышал, будто в лазаретах всегда сразу прибегают к ампутации, даже если в этом нет необходимости. Отрезать ногу проще и быстрее, чем вылечить. Он часто слышал это от других солдат, которые попадали в лазарет с менее серьезными ранениями и после выздоровления возвращались на фронт. Теперь он в ответе за то, будет ли жить или умрет. Панкрац надеялся, что ему прикажут согласиться на ампутацию, тогда в будущем он мог бы оправдаться перед собой и другими. Он сказал бы, что боролся за ногу, но вынужден был подчиниться приказу. И он бы обязательно остался жив. А сейчас он перед лицом смерти и сам в этом виноват.

Так растерян и потрясен он был только раз в жизни: когда отец понял, что старший сын не может стать наследником, и решил передать усадьбу младшему. Он привел Панкраца в комнату с фортепиано, которая одновременно служила конторой, запер за сыном дверь и сказал:

– Тебе придется продолжать дело. Твой брат душевнобольной, на него нельзя рассчитывать. Но сразу говорю: или ты занимаешься только усадьбой, или не занимаешься этим вообще. Придется бросить пение. Иначе ты не получишь никакого наследства, даже наличных денег. Даю тебе неделю на размышления. Иди.

И отпер дверь.

Всю неделю Панкрац боролся с собой. Он хотел непременно стать певцом, но боялся остаться без денег. Он не имел ни малейшего представления, как добывать средства к существованию, если придется покинуть дом. Панкрац не умел ничего, только работать по хозяйству. Он чувствовал чрезмерное напряжение, поэтому через неделю отказался от профессиональных стремлений и сказал отцу, что согласен наследовать усадьбу, – из страха перед будущим.

Хорошо. Тогда шла речь о мечте всей жизни, а сейчас – о самой жизни. Панкрац сидит на постели и ощущает страх, страх смерти. Он ничего не может поделать и вынужден сидеть и ждать: то ли начнется гангрена и он умрет, то ли нет. Когда они попадали под обстрел, тоже было страшно, но не так сильно, надо было сражаться и выполнять приказы. Все страхи, и страх смерти тоже, перекладывались на унтер-офицера и командира роты – в форме доверия. Чем мощнее были атаки и ужаснее страх, тем глубже доверие. Иногда они вверяли себя ему, как дети вверяют себя одеялу, укрываясь с головой, стоит услышать шорох в темной комнате. Но сейчас он совсем один.

Всякий раз, когда кто-нибудь из медсестер оказывается поблизости, Панкрац поднимает руку, пытаясь привлечь внимание. Никто не замечает его, и он начинает кричать, кричит снова и снова. Один из соседей по палате орет, чтобы он дал поспать, этим бабам от него все равно ничего не надо, они зарятся только на офицеров, у тех части тела на месте, причем все. Самому соседу разворотило низ живота со всеми причиндалами. Наконец проходящая мимо медсестра спрашивает Панкраца, чего он хочет.

– Я должен сказать госпоже ассистентке старшего полкового врача кое-что очень важное, речь о жизни и смерти. Не могли бы вы позвать ее? Пожалуйста!

Сестра что-то бормочет и уходит. Через какое-то время и в самом деле приходит ассистентка. Она стала для Панкраца доверенным лицом, теперь она его унтер-офицер.

– Я, возможно, все же соглашусь на операцию, я пока не знаю, но может быть. Как вы считаете?

Ассистентка приветлива, но смотрит все-таки немного раздраженно, может, ему не стоило отвлекать ее – у нее и в самом деле ужасно много работы. Почему она должна еще думать о его ступне, точнее, ноге? Правильно говорить «нога». У них в деревне ступней называют всю ногу, а не только ступню, но верхняя часть называется «нога». Этому его тоже научили постояльцы. С чего бы ассистентке заниматься его ногой? К глазам подступают слезы, черт возьми, ему так жалко себя! Он изо всех сил старается не заплакать.

– Извините, я не хотел вас отвлекать, просто я не уверен.

Ассистентка садится на корточки у кровати и осматривает его – бегло, но со знанием дела, как ему кажется, даже деловито. Он снова чувствует замешательство, но это уже неважно, ассистентка говорит:

– Меня очень удивило, как вы вчера беседовали с врачом и сопротивлялись ампутации. И на врача вы произвели впечатление. Он не пошел бы вам навстречу, не будь шанса сохранить ногу. (Ассистентка говорит «сохранить», а не «оставить». Она думает об общем, не о частном. Она думает не о нем, Панкраце, как ему бы хотелось, а так, как должна думать. Что ж, почему нет.) Не сдавайтесь. У вас осколок гранаты над раной в мышечной ткани. Если не будет воспаления, можно будет сохранить ногу – вместе с осколком. Если начнется заражение, придется удалить осколок, а сделать это можно, только ампутировав ногу. Подождем, посмотрим.

Пребывая в отчаянии и стыдясь того, что жалеет себя, он не смотрит на ассистентку, опустил голову и сквозь пелену слез глядит в пустоту. От этого он лучше слышит и понимает ее слова, от которых становится легче, вдыхает запах ее плоти, как запах вина в бокале, и пьет ее слова, как вино, еще сильнее ощущает запах ее плоти и, когда она встает, видит, куда он смотрел и что так поглощало его все время: глубокая бороздка по центру декольте. Еще мгновение – и он не устоял бы перед желанием зарыться туда лицом. Когда она уходит, его пронзает боль от потери интимной близости, словно ему оторвали ступню, то есть ногу.

На его кровати сидела тоска по любви, недостижимой, как равенство.

Ему сохранили ногу. Спустя три недели лазарет в Кольмаре эвакуировали, и Панкраца перевели в переоборудованный под госпиталь отель первого класса у подножия гор. Там он провел еще четыре недели.

Повезло тебе, солдат. Ты даже не попал в плен. Только осколок в бедре первые годы беспокоил при перемене погоды. Но разве это важно, если вступил в новую жизнь, в демократию, обеими ногами.

В семье Лота из Айхенкама судьба компенсировала горе, причиненное смертью матери, счастьем. Лот и его жена произвели на свет семь детей и только одного сына. Когда была запущена огромная, уничтожающая все на своем пути военная машина, единственный сын вынужден был, как и все, отправиться на фронт, чтобы не дать ей остановиться. Когда бои завершились, он вернулся невредимым. А так как остальные дети были дочерями, Лот никого не потерял.

Можно сказать, двенадцать лет, которые изменили мир, в усадьбе Лота прошли незаметно – не произошло ничего, что повлияло бы на взгляды ее обитателей или хотя бы заставило их задуматься. Хотя нет, одна мелочь в самом конце войны все же случилась.

Еще до того, как трудовые лагеря и лагеря смерти были освобождены союзными войсками, а элита бенефициаров от промышленности и экономики наряду с низшими чинами и политическими приспешниками второго плана наладили тесные связи с будущими победителями с целью без потерь сохранить свое положение, местная команда убийц попыталась в последний раз извлечь выгоду из немногих оставшихся в живых измученных узников. Этих людей, мало чем отличавшихся от покойников, погнали в марши смерти из концлагерей в горы для возведения крепости, где элитарное ядро нацистских преступников рассчитывало укрыться от наступающих освободителей.

В окрестностях к югу от Мюнхена добропорядочные и честные местные жители проснулись от шарканья и стука. Открыв окна, они увидели истощенные фигуры в полосатых мешковинах и деревянных башмаках, бредущие через их деревни и городки. Потрясенно взирая на несчастных, о которых, как жители себя убедили, они ничего не знали или не подозревали, одни понимали, что не в силах оторвать взгляд, и ловили себя на том, что протягивают идущим хлеб или кружку молока. Другие понимали, что не в силах видеть это, и закрывали окна, ничем не помогая и даже не задумываясь об ужасе собственного невольного участия в уникальном и потому все же в некотором роде знаменательном преступлении.

bannerbanner