
Полная версия:
Mittelreich
Так в эти дни впервые за двенадцать лет начал вбиваться клин в тесно сплоченный народ: клин сомнения. Однако, поскольку двенадцать лет этого чувства не допускалось, уже вскоре после его пробуждения засомневались в самом сомнении: так ли уж всё, абсолютно всё, было неправильным и недостоверным. И до сих пор это сомнение раз за разом возрождается к жизни. Всякий раз оно выглядит немного иначе, но суть всегда одна: не все было ошибкой; где-то было ненамного лучше; тут сомневаться не приходится.
†Среди немногих заключенных, которым удалось бежать из маршей смерти, были два поляка. В усадьбу Лота их привел поиск еды и убежища. Крестьянин и три младшие дочери – остальные уже вышли замуж, а сын пока не вернулся из плена – сидели с работником-поляком за ужином в просторной кухне с низким потолком, когда в окошке на фоне черной ночи (стояла середина февраля, и темнело рано) появилось лицо, больше похожее на череп. Тереза, которой недавно исполнилось тридцать четыре, первой увидела обезображенное лицо и, выведенная из задумчивости, подняла крик. Когда второй череп появился рядом с первым, она резко смолкла и начала хватать ртом воздух. Лот вскочил и сделал знак работнику, чтобы тот шел за ним. Перед кухонной дверью, ведущей на улицу, послышались громкие голоса. В кухне сестры, тоже крайне испуганные, пытались успокоить Терезу, борющуюся за воздух, жизнь и желание безмятежно существовать в этом мире.
Вскоре Лот вернулся и поручил дочерям завернуть остатки ужина в чистое, без единого пятнышка, полотенце, предназначенное для гостей, и налить в кружку свежего, только что надоенного молока. Сохранявшие пока самообладание сестры сделали, как им велели.
Cнаружи донеслись звуки ожесточенной перепалки на незнакомом языке и крики боли, дверь распахнулась, и в кухню влетел работник с окровавленным лицом. Он орал:
– Они хотеть меня убить! Они думают, я предатель!
Когда Лот с завернутыми в полотенце остатками еды и кружкой молока открыл дверь, чтобы выйти, один заключенный ввалился в кухню и стал осматриваться.
Замерев как вкопанный, он уставился на женщин. Скелет – оборванная одежда, покрытая грязью, обритая голова – вытаращился пустыми глазницами, как на неземное видение, на трех дочерей Лота, находящихся в самом расцвете женской поры, дышащих невинностью.
Он громко позвал товарища.
Вместо ответа послышалось истерическое кудахтанье вспугнутых птиц в курятнике рядом с амбаром недалеко от кухонной двери. Тереза вскочила и помчалась к двери в коровник. Скелет попытался последовать за ней, и Лот набросился на него, повалив на пол. Кружка разбилась, молоко вылилось и медленно потекло, заполняя щели между плитками кухонного пола. Кошмарное создание вырвалось из рук Лота, поползло на четвереньках к остаткам молока, грозившим вот-вот просочиться в пористый известняк, и с безудержной жадностью принялось, как кошка, слизывать с пола белую жидкость, пока не осталось ни капли. Лот, приготовившийся было снова броситься на незнакомца, замер и созерцал эту картину, не чувствуя ни радости, ни удовлетворения. В нем боролись бесстыдное любопытство и стыдливое желание отвернуться, он не узнавал себя. С трудом Лот взял себя в руки. Его душил смех, мальчишеский и гнусный, рвался наружу, Лот понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать. «Так не бывает, не может быть! Что он, во имя всего святого, делает?» – спрашивал он снова и снова, смеясь и хихикая. Он слышал незнакомый, неприятный голос, понимал, что это его голос, который он не узнаёт и не любит, но не знал, как от него избавиться.
Работник сидел на корточках в углу под иконами, словно там он в безопасности, и слизывал кровь с губ. Обе сестры смотрели на него с испугом и отвращением.
Второй несчастный, тоже доведенный палачами концлагеря до состояния мертвеца, увидел, выходя из курятника с куриной тушкой в руках, исчезающее за дверью амбара платье. Он пошел следом, но в непроницаемой тьме сеновала раз за разом натыкался головой на всякий хлам и перекрытия. Он быстро забыл белую плоть женщины, вспомнив о мертвой плоти в руках, о другом голоде, который страшнее, и побрел наружу, где темнота была не такой темной, а потом на яркий свет кухни, где товарищ по несчастью все еще лизал пол, словно животное. Вскоре они, безвольные и смертельно ослабевшие, способные напугать только своим видом и поленьями, взятыми в дровяном сарае у дома, уже ждали, пока дочери Лота приготовят им добычу из курятника – первую праздничную трапезу после ада. В качестве аперитива они выпили кувшин молока, заедая караваем хлеба – подарком от повара. Они по очереди выходили за дверь, их рвало. Лот бдительно сидел за кухонным столом, напряженный и спокойный одновременно: пока эти воскресшие мертвецы пожирают пищу, они не причинят вреда его убежавшей дочери. Он надеялся, что их только двое, и готов был сражаться насмерть, если ситуация изменится.
«Где они были и что с ними случилось?» – спрашивал он себя. Ответ подсказала полосатая одежда людей, потерявших человеческий облик. Лот слышал о концлагерях: там, может, и содержится несколько евреев, но в основном преступники, всякий сброд. И военнопленные. Лот не знал, что его поляку под страхом возвращения в лагерь смерти было запрещено рассказывать о тех ужасах, и вот он столкнулся с ними в собственной кухне. Что мог натворить человек, которого наказали, нанеся такие увечья? Политикой Лот не интересовался. Ни к чему это, таков был его девиз. После смерти жены он понял, что самые тяжелые удары судьбы носят личный характер. Лошадь мало волнует, кто управляет повозкой, а в лошадях он разбирался. За прикрывающими глаза шорами им все кажется одинаковым. Бывает, что поводья натягивают сильнее. То же и с государством. Все равно ничего не поделаешь. Разве что в мелочах: управляющего муниципалитетом можно и выбрать.
За этими мыслями он на миг забыл о дочери, которая укрылась в глубокой темноте, настолько глубокой, что такой черноты она, как позже будет рассказывать, еще никогда не видела. В глубине амбара, в дальнем конце, за досками, прикрытыми сложенным под потолок сеном, она провела уже больше часа – точно не знала, но думала, что прошли часы, – и не слышала ничего, кроме ударов сердца. Она прижимала руку к груди, стремясь приглушить глухой стук. Ей показалось, что мечущиеся мысли тоже могут услышать, другой рукой она ощупала голову. Она не знала, что происходит в доме, жив ли еще кто-то. В воображении она уже так погрузилась в катастрофу, что не могла выбраться. Дыхание грозило снова остановиться, Тереза понимала, что задохнется в этой тесноте. От страха смерти ее вырвало. Она жадно задышала, и это спасло от удушья и сохранило жизнь. Опустившись на колени в зловонную лужу рвоты, исполненная стыда и отвращения, Тереза как никогда сильно почувствовала, насколько унизительно ее несовершенство.
Что с ней будет, если все погибли, что толку тогда существовать? Какое право она имеет жить дальше одна, может ли быть вина больше, чем ее? Жить она будет через силу. Жить насильно! Ничего легкого судьба ей больше не преподнесет.
Последним, что она видела, прежде чем погрузиться в темноту, было то, как отец бросился на ворвавшееся в дом кошмарное создание, стремясь спасти ей жизнь. Спас ли он свою? Убегая в амбар, она видела другое кошмарное человекоподобное животное, еще крупнее первого. Что отец с сестрами могут сделать против этих чудовищ? Поляк не в счет. В его глазах она увидела равнодушие, угасшее желание жить; вот бы ощутить то же самое. Никакой надежды. Равнодушие спасло бы ее.
Но Тереза чувствует только безысходность и вину. Она не знает, что охотник давно потерял след и его тело истерзано палачами, поэтому им управляет не инстинкт продолжения рода, а инстинкт самосохранения. Терезе кажется, что он все еще где-то поблизости, она боится даже вздохнуть. Страх поселился в ней, засасывает и гложет в глубокой тишине. Часы. Дни. Она кажется себе чужой, отвратительной. Жажды и голода не чувствует. Только саму себя, но так, будто это не она. Собственный, но незнакомый запах все невыносимее, она уже ненавидит его. Ненависть мучает Терезу, и она прибегает к прощению, чтобы выдержать ее, но запах не уходит. Она хочет умереть, но все остается по-прежнему.
Она думает о матери, умершей от столбняка, и о том, как отец упрекал себя, что поверил врачу и женщине, обмывавшей покойников, и позволил похоронить мать. Он знал, что некоторые умершие от столбняка в гробу оживали, потому что только казались мертвыми. Что, если она не умерла? Этот вопрос терзал его несколько недель. Тереза чувствует то же, что, наверное, испытывала мать, если и правда оказалась живой в могиле. Она ощущает связь с умершей матерью и чувствует себя почти в безопасности. Почти.
…у горизонта движется через поля толпа людей. Впереди, будто облако, низко над землей, парит мать в гордой позе, приковывающей взгляды. Полные груди стянуты корсетом, она одета согласно старым традициям, от которых уже отдаляется: тяжелая пестрая юбка из бархата растворяется в дыму и исчезает, покрытая черной копотью, во Вселенной. Чем выше мать поднимается, тем бесформеннее ее одежда и корсет, они тают в грозовой черноте. Тереза стыдится обнаженности матери и наслаждается легкостью и светом. Она слышит, как мать тихо манит ее разными голосами, они становятся громче, приближаются, а сама она призрачно обнажается в пустоте, небе, сфере, отблесках. Голос уже совсем близко, в ушах, он превращается в голос отца… отец светит в укрытие фонарем, мягко трясет Терезу за плечо и говорит: «Просыпайся!»
Пережитое и сон останутся с ней незаметно для нее самой. Она будет противостоять традициям. В провале страха, в вакууме истории, откуда она вырвалась, но не убежала, фольклор становится неактуальным.
Узники концлагеря исчезли раньше, чем курица сварилась. Изголодавшись, они перенасытили желудки молоком и хлебом до рвоты, больное нутро причиняло ужасные муки. Страх перед собаками ищеек гнал их дальше. В красном углу под иконами все еще сидел, скрючившись, их соотечественник, как жалкий кусок мяса. Старый Лот и дочери опустились рядом на колени и прочли «Отче наш».
†В дом Шварца, который хозяин усадьбы на озере приобрел в начале двадцатых, чтобы продемонстрировать потоку рвущихся в деревню отпускников расширение гостиницы и увеличение числа комнат, в дом, где половину нижнего этажа с начала Первой мировой занимала вышедшая на пенсию певица Краусс и где одну комнату она приспособила для занятий пением с учениками, – в этот дом в конце лета 1945 года, когда с востока снова хлынул поток беженцев, хотя уже казалось, что он пошел на убыль, в одну из трех бывших комнат Краусс, умершей незадолго до Второй мировой от эмболии легочной артерии, вселилась фройляйн Гермина фон Цвиттау, аристократка из Восточной Пруссии. Она заняла самую маленькую из трех комнат, ту, что Краусс приспособила под свой обширный гардероб. Уже немолодой фройляйн фон Цвиттау пришлось довольствоваться этой комнатой, две другие, более просторные, были заняты жильцами, тоже немолодыми, – художником Альфом Брустманном и виолончелистом Лео Пробстом. Они вовремя покинули разбомбленный Мюнхен и опередили беженцев с востока, тронувшихся с места в поисках пристанища. Эти трое на ближайшие семь–десять лет сформировали прочное культурное ядро в доме по соседству с усадьбой.
Вторая половина дома приютила большую семью Мерца, торговца недвижимостью. Здесь искусство понималось скорее как необходимость после разрушительной войны как можно быстрее пробудить потребности потребителя, тогда как обитатели северной части дома Шварца считались приверженцами, пусть и несовременного, зато традиционного, а значит, проверенного временем взгляда на искусство. Верхний этаж дома владелицы, две незамужние дочери покойного хозяина, сохранили как личное жилье на случай, если одной или даже обеим еще улыбнется счастье и в связи с изменившимся семейным положением потребуется соответствующая жилплощадь. Сестры по-прежнему жили в усадьбе, где появились на свет пятьдесят лет назад, и рассматривали ее как принадлежавшее им по праву рождения основное жилище, не допуская никаких сомнений – даже когда усадьба перешла по наследству молодому хозяину и ему потребовалось место для новой семьи.
С подобным бастионом давно обосновавшихся в доме превосходящих женских сил в те годы приходилось уживаться многим владельцам усадеб, и семейным людям, как мужчинам, так и женщинам, в вызванных войной, но только после нее открывшихся обстоятельствах, скоро начинало не хватать воздуха в собственном доме; они чувствовали, что снова живут, как на войне, и окружены агрессивными вражескими силами. Случалось, молодой крестьянин, спустя годы вернувшийся домой из русского плена, с оттенком раздражения рассказывал за обедом в кругу молодой семьи и сидящих за тем же столом незамужних сестер о преимуществах, пусть и редких, спокойных минут, подаренных русскими во время жестокой схватки за жизнь в сталинградском котле.
В распоряжении молодого хозяина была рабочая сила в лице жены, Терезы из Айхенкама, на которой он женился после выписки из лазарета и полного выздоровления осенью 1945 года, и сестер. В качестве вознаграждения они бесплатно ели и жили в доме, вот и все. Так было принято. Нужные им наличные деньги (скудные) они зарабатывали, сдавая в аренду дом.
Господа Пробст и Брустманн и фройляйн фон Цвиттау, как и семейство Мерц, стали частью этой жизни и хорошо ладили, когда летом 1946 года к ним с некоторым опозданием примкнул Виктор.
Благополучно дезертировав из армии осенью в последний год войны, он нашел приют у садовника Егера. Виктор, правда, не имел ни малейшего представления о садоводстве, но этого и не требовалось. Требовалась физическая сила. Поскольку среди местного населения таковой осталось немного, Егер, как и другие встающие на ноги хозяева, обзавелся самыми молодыми работниками-мужчинами, каких удалось найти. Это были преимущественно беженцы в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, происходившие из утраченных восточных областей исхудавшего рейха. В 1944 году правительство постановило расквартировывать пострадавших от бомбежек, а оккупационные власти постановили расквартировывать беженцев. Из их числа крестьяне и владельцы небольших хозяйств первое время набирали рабочую силу.
В усадьбе на озере в двух гостевых комнатах на верхнем этаже дома поместили семью беженцев из пяти человек: бабушку и дедушку с внуками шести и двенадцати лет, а также парализованного отца детей в инвалидной коляске. Все это не позволяло использовать их как рабочую силу, молодой хозяин сразу это понял. В доме живут те, кого можно назвать обузой, не приносящей прибыли, не говоря уже о потере двух комнат, которые теперь нельзя было сдавать. Старики получали пенсию как фронтовики и по старости, а их поблекший зять в коляске – по инвалидности. Им не нужно было трудиться, чтобы заработать. Разве что мальчишки могли время от времени пасти скот за несколько марок карманных денег. А плата за аренду от властей была гораздо ниже обещанной.
Пользы от беженцев в усадьбе почти не было. Пользы не приносили и жильцы второго этажа. Если уж откровенно, там поселился пятиголовый повод для постоянного недовольства, и по обеим сторонам линии фронта это понимали.
И какой повод! Дня не проходило без перебранок, и в игре под названием «Как превратить жизнь другого в ад» дед из семьи беженцев был гораздо искуснее молодого хозяина. Старик состоял в созданном недавно «Союзе инвалидов войны», а они даже после двух проигранных, а значит напрасных, завоевательных войн занимали прочную позицию в обществе и, соответственно, в балансе интересов крепнущего нового государства. Старый Шнайдер отвергал все попытки хозяина покончить с бессмысленным совместным проживанием, переселив семью беженцев туда, где им проще будет ужиться и освоиться. И вовсе не потому, что ему нравилось в усадьбе или ему подходил озерный климат, наоборот! Лишь из-за сладкого чувства, которое охватывало его всякий раз, когда из спора о квадратных метрах жилплощади он выходил победителем. Положение Панкраца с его ранимой душой несостоявшегося музыканта было заведомо проигрышным, он даже не успевал сделать ответный ход.
Часто можно было видеть, как после очередной пошлой и унизительной ссоры со Шнайдером, за которой наблюдали все обитатели дома, а порой и зубоскалящие соседи с красными от злорадства лицами, он униженно, как побитая собака, пробирался в конюшню, запрягал в одноколку любимого мерина-тяжеловоза Бройндля и уезжал в сторону озера, стремясь вдали от людей, под могучими деревьями смешанного леса на Штаренбахе, восстановить душевное равновесие и почувствовать свою значимость. Ему это было необходимо, чтобы примириться хотя бы с самим собой.
– Куда мне с ним тягаться, – говорил он после ужина, который съедал в молчании, не проронив ни слова за целый день. – Куда мне с ним тягаться!
Эти слова довольно точно отражали его позицию почти во всех спорах.
†Как-то в жаркое июльское воскресенье хозяин усадьбы поставил на почти пустой стол, за которым на тенистой и прохладной веранде сидел Виктор, полкружки пива и сказал:
– За мой счет, господин Хануш.
Виктор по поручению садовника Егера привез дополнительный ящик красной капусты, припасенная на выходные закончилась уже во время обеда из-за неожиданно высокого спроса на жареную свинину – виноват был нагло совравший прогноз погоды по радио, который обещал дождливое воскресенье, а день выдался замечательно солнечным и принес толпы посетителей. Хозяин собственноручно наполнил кружку Виктора и поставил на стол. Потом уселся напротив.
– Нравится вам работать у Егера? – начал он разговор.
Спокойная манера держаться и обходительность Виктора в сочетании с интеллигентностью – во всяком случае, в деревенском понимании – нравились Панкрацу, и он был не прочь переманить его в усадьбу и поручить работу, для которой другие не годились, поскольку если и брались за нее, то не всегда могли делать с умом.
– Как сказать, – поколебавшись, ответил Виктор, – я уже не знаю, важно ли, чтобы работа нравилась. Главное, она есть. Жить же как-то надо.
– Тут вы правы, – согласился хозяин, – совершенно правы. Но если уж повезло получить работу, то гораздо спокойнее, если она нравится. Или вы так не считаете?
Спокойнее?
Виктор приехал в Зеедорф меньше года назад и еще не научился понимать местных. Когда он только завязывал первые знакомства, точнее, когда оккупационное правительство поспособствовало налаживанию связей, ему сразу стало ясно, что не всё здесь устроено так, как на родине. Поскольку он догадывался, что уедет отсюда нескоро и на родину не вернется, каждый ответ нужно тщательно обдумывать. Это он понимал. Кто знает, что у спрашивающего на уме.
«Спокойно! Хм?» – Местный образ мыслей был ему еще чужд, он прикидывал, что происходит, но не мог пока оценить, поэтому отвечал осторожно.
– Работа есть работа, и нечего перебирать. Главное, что она есть.
– Но ведь не всегда получаешь то, что хочешь, – возразил Панкрац и заранее восхитился хитрой задумке, пришедшей в голову. – Разве, например, все равно: сажать и убирать картошку или использовать ее по назначению, готовя из нее обед?
– Ну…
– Я вам так скажу, – перебил Панкрац, которого уже было не остановить. – Мне больше нравится работать в поле, чем в кухне. Но я тоже не всегда могу выбирать. Я крестьянин и хозяин гостиницы с трактиром. Должен уметь и то, и другое, и должен хоть немного хотеть этим заниматься. Меня не спрашивают, хочу ли чего-то: я обязан хотеть. А так как я обязан этого хотеть, то должен и уметь. Точка. Собственность обязывает. Такая уж моя судьба. Моя судьба – собственность. Я вынужден отвечать за свою собственность, я на службе у нее, моего желания не спрашивают, хотите верьте, хотите нет. Если думаешь, что можно, ни с кем не считаясь, наплевать на эту ответственность, потому что нет сил и желания, значит, ты проиграл. По себе знаю. Мне следует быть жестче, собственность – это привилегия, а привилегия лишь тогда представляет собой таковую, если выжимаешь из нее все соки, как из раба, и холишь и лелеешь, как невесту. Иначе привилегия становится камнем на шее. Чтобы пользоваться привилегией, нужен талант, а он есть не у каждого. Вот в чем загвоздка. Это еще и игольное ушко, через которое нужно постоянно протискиваться, чтобы, оставаясь собственником, попасть в Царствие Небесное. Собственнику не грозит потерять все. Это грозит его наследникам, у которых из-за всевозможных ограничений и предписаний унаследованное состояние утечет сквозь пальцы, понимаете? Как устроить, чтобы после смерти собственника все перешло к наследникам, которых он избрал, а не к государству? Богатый, конечно, не попадет в Царствие Небесное. Иначе и веры бы уже не было. Но кого можно считать богатым? Точно не меня. Я, в лучшем случае, обеспечен, средний класс. Но наследство, собственность нужно постараться целиком протянуть сквозь игольное ушко, передать в руки следующего поколения. А игольное ушко, господин Хануш, – это завистники. Те, кто усложняет жизнь, пытаясь отнять собственность, полностью или частично, хоть ты и позволяешь им чуть ли не даром жить в доме, как я этим беженцам наверху. Понимаете? Нужно замаскировать свое состояние под верблюда, чтобы провести его мимо завистников и гнуснейшего разбойника – государства. Возможно, притча об этом и говорит. Но так как вы не обременены собственностью, вы можете выбирать, будет ли вам работа по душе, или же вы будете работать через силу. А работать под крышей, не завися от погоды, удобнее, чем под открытым небом, где постоянно то дождь, то холод, то жара. Вот что я хотел сказать.
Виктор молча сидел перед хозяином, который пытался добиться понимания и активно жестикулировал для большей выразительности. Лицо Виктора пылало. Постепенно он успокоился, краска сошла с лица, он будто еще раз услышал сказанные слова. «Откуда это взялось? – подумал он. – О чем я говорил? Такого со мной еще не было!» Он вспомнил лазарет и то, как боролся за ногу. «Нет. Всё же один раз было». Тишина давала ему силы.
Виктору было чертовски неуютно, когда на него выплескивали эмоции. Он ерзал на стуле и исподлобья посматривал по сторонам.
– Не хочу судить, – наконец осторожно произнес он, – когда речь о религии – а вы говорите о религии, если я правильно понял, – каждый спасает душу по-своему. Так меня учила мать. В собственности я ничего не понимаю, тут вы правы. Я работал в банке перед тем, как меня призвали на фронт. Через меня проходило много денег, которые мне не принадлежали. Чтобы в голову не лезли дурные мысли, лучше вообще не думать. Считаешь, бывало, деньги, пропасть денег за день, автоматически, ничего не чувствуешь. А о равенстве и справедливости лучше вообще забыть. Иначе тронешься. И кто сказал, что собственник не попадет в Царствие Небесное? Он попадет туда таким же голым, как и нищий. Ему придется начинать сначала, а нищему нет. Вот, думаю, и вся разница, когда протянешь ноги.
Виктор умолк. Допил пиво и собрался уходить.
Панкрац левой рукой взял у Виктора пустую кружку, а правой усадил его на деревянную скамью.
– Выпейте еще, господин Хануш, – предложил он, – чтобы не захромать.
Панкрац отправился за стойку к бочке и наполнил кружку.
– Я немного разволновался, – сказал он, – не берите в голову. Всего лишь хотел предложить вам работу. Может, вы предпочтете работать в тепле, на кухне, и готовить картофель, а не выращивать его на улице в любую погоду. Мне нужен умный и отзывчивый человек.
И он поставил на стол вторую кружку пива.
Наконец-то Виктор понял, откуда дует тепленький ветер. Вот оно что! Как же он сразу не догадался!
– Я не из тех, кто бросает место, которое получил всего пару дней назад, – сказал он, сделав большой глоток, – но как раз сегодня хозяин сильно оскорбил меня, и я задумался, стоит ли это терпеть.
– Вот как? Что же произошло?
– Ну, когда он, в смысле Егер, сегодня утром – в свободный день! – выдернул меня из комнатушки, поручив принести с грядки красную капусту, которую вы заказали, я еще не совсем проснулся, споткнулся о лопату, забытую кем-то в огороде, и наступил на грядку с петрушкой. Сломал два кустика, не больше. И тут он стал орать и ругаться, обозвал меня придурковатым беженцем и славянским чурбаном, по сравнению с которым даже еврей сверхчеловек, да еще швырнул мне в спину деревянный ящик для капусты. Про евреев пусть говорит что хочет, но меня не трогает. И какой я славянин? Пусть этот сукин сын не сидит дома, а съездит куда-нибудь – может, узнает, кто славянин, а кто нет.
Теперь уже Панкрац молча сидел перед жестикулировавшим, побагровевшим от злости Виктором.
– Не знаю, что делать, – продолжал тот. – Без работы я не смогу содержать жену и дочь. Но смогу ли вернуться к Егеру? Тоже не знаю.
Он одним глотком выпил полкружки темного пива.
– Понимаете, – снова заговорил Виктор, все больше волнуясь, – последние годы были непростыми, я пережил такое, что этой дубине и не снилось…