
Полная версия:
Облака перемен
После отстрочия, сиречь пробельной строки, следовал особый период:
Именнымъ Высочайшимъ Указомъ в Бозе почивающаго Императора Александра I, даннымъ Правительствующему Сенату 4 ч. Августа 1807 года, Всемилостивѣйше дозволено племяннику Статсъ-Дамы Княгини Екатерины Дашковой, сыну покойнаго Камеръ-Юнкера Графа Ларiона Воронцова, Графу Ивану Воронцову присоединить к фамилiи своей фамилiю Дашковыхъ и потомственно именоваться «Графомъ Воронцовымъ-Дашковымъ».
Я ещё рассматривал причудливый, изощрённый в деталях герб, когда в гостиной бесшумно появилась пожилая женщина: в тёмном платье с длинными рукавами и застёгнутыми манжетами, в белом фартуке, с белой же кружевной наколкой-коронкой, какие носили прежде буфетчицы, на собранных аккуратным пучком седеющих волосах, с большим подносом в руках.
Она сдержанно поздоровалась, аккуратно составила на сервировочный столик чашки, чайник, сахарницу, вазочку с конфетами, блюдце с кружочками лимона и, не подняв на меня взгляда, так же тихо удалилась.
* * *Из всего, что могло происходить в Кондрашовке после моего отъезда, одна сцена виделась совершенно отчётливо, и я почти сутки не мог от неё отделаться.
«Ну и кто, скажи на милость, этот хлыщ?» – спрашивал Кондрашов. Лилиана пожимала плечами: «Вовсе не хлыщ. Это Серёжа Николаев. Он писатель. А что такое? Я просто не понимаю твоего тона!..» – «А что с тоном? – смиренно удивлялся Василий Степанович, прижимая к груди свою идиотскую кружку. – Ну извини… ты знаешь, это у меня голос такой. Он и сам сказал, ага. Так и так, говорит, Николаев-Нидвораев я, писатель». – «Какой ещё Нидвораев! – вспыхивала Лилиана. – Папа, перестань!» – «Да чего ты? – Василий Степанович простодушно тушевался. – Ладно, как скажешь. Тебе жить-то». – «Что – мне жить? Ты чего, в самом деле? Первый раз человека увидел – и пожалуйста: тебе жить! Папа, ты о чём?!»
Назойливость, с какой накатывало на меня это видение, была объяснима.
Вообще-то, прежде я не жаловался на уровень самооценки, знал себе цену и даже, наоборот, парадоксальным образом ценил те щелчки, которыми судьба время от времени ставила меня на место.
Но если ты собираешься на дачу к любимой, то, зная, в какой цене на дачах рабочие руки, предполагаешь, что тебя попросят таскать навоз, рубить хворост или приводить в порядок покосившийся душ, бочка с которого грозит обрушиться на голову смельчака, решившегося принять водные процедуры.
Одеваешься соответственно ожиданиям: немолодые, протёртые в межножье джинсы, клетчатая ковбойка, растресканные кроссовки, видавшая виды штормовка.
А когда тебя, вырядившегося для отбытия сельскохозяйственных повинностей, встречает имение, где отсутствие крепостных кажется досадным недочётом, а тут и там сияющие гербы графов Воронцовых-Дашковых – естественными приметами потомственной родовитости, поневоле горько задумаешься, верно ли сложилась твоя жизнь…
Однако, когда мы с Лилианой увиделись во вторник вечером, выяснилось, что я произвёл на Кондрашова самое благоприятное впечатление.
– Папа в восторге, – сказала она. – Кажется, у него на тебя большие планы.
Я удивился.
– Не спрашивай, – сказала Лилиана, – я не знаю. Да он бы и не сказал, он не любит языком трепать, тот ещё тихушник. Просто туманно намекнул: какие-то творческие планы.
– Творческие, – повторил я, недоумевая.
– Ну, может быть, не в том смысле творческие, что прямо творческие, – сказала Лилина, – но близко к тому. Кажется, он хочет писать роман.
Я так ужаснулся, что Лилиана в свою очередь всполошилась: она точно не знает, может, ей просто показалось, ну что так убиваться, откажешься в крайнем случае, вот и всё.
Но я и правда был огорошен. Мало сказать, что перспектива общего с Кондрашовым романа меня не привлекала, – она представлялась просто чудовищной. Я заранее придумал несколько отговорок, но всё же в электричке тихо тосковал. Отговорки, конечно, непрошибаемые, мрачно думал я. То есть в теории выглядят непрошибаемыми… а каково-то окажется на практике!..
Лилиана, как на грех, уехала в Вознесенское, и Кондрашов воспользовался её отсутствием: взял меня под локоток и повёл вдоль куртин.
Вот оно, обречённо подумал я.
«Вы человек занятой, – говорил Василий Степанович, несколько заискивающе глядя в глаза и доверчиво моргая припухшими веками. – Совсем, совсем не хочу оказаться вам в тягость с дурацкими своими разговорами. Но всё-таки вот о чём с вами, Серёжа, хотел бы посоветоваться. Вы лучше меня понимаете: в литературе главное – форма. Я что имею в виду? Бывает, пустяки описаны – а не оторвёшься. А бывает, жизнь прям как у меня, полная, куда ни сунься, свершений и трагедий! – да так всё коряво, что прямо с души воротит».
Поначалу я не понимал, куда он клонит, и не мог отделаться от смутных подозрений. Но скоро всё, слава богу, прояснилось.
– Господь с вами, Серёжа! – воскликнул Василий Степанович, когда я задал вопрос в лоб. – Какой роман? Не хочу я никакого романа!
Он всего лишь хочет заняться воспоминаниями. Так сказать, мемуарами. Но, не имея, увы, соответствующего опыта и навыков, предлагает мне должность, грубо говоря, наставника по литературной части. Который взял бы на себя труд внимательного читателя и редактора. И так сказать, консультанта.
– Одному-то в этом деле очень трудно! – сказал он.
– Это правда, – вздохнул я, немного успокоенный.
– Заниматься будем два раза в неделю. На всё про всё вместе с перекусами… ну, сколько? Ну, скажем, три часа. Плюс дорога. Получать – как угодно: хоть за каждый раз, хоть помесячно. Возьмётесь?
– Я, собственно, и так могу вам помочь, – начал было я. – Не обязательно вам…
Кондрашов резко меня остановил:
– Вот этого не надо! Вопросы дружбы и дружеских одолжений – об этом не будем! Ваше время денег стоит, а я бы хотел иметь основания чего-то от вас требовать. Насчёт кабалы не бойтесь. Если дело не пойдёт, договор расторгается по первому вашему требованию. Согласны?
Делать было нечего. Да и условия, как ни крути, сравнительно неплохие.
Потом было даже смешно вспомнить, как я боялся, что Кондрашов нагрузит меня своим романом. А ведь следующие примерно полгода передо мной разворачивалось их целых три.
Во-первых, это был длинный роман жизни Василия Степановича.
Во-вторых, сравнительно куцый, но увлекательный роман жизни Лилианы (точнее, той её части, что предшествовала нашей встрече), который она пролистывала передо мной на прогулках или в иных ситуациях.
И в-третьих, мой собственный – или, опять точнее, наш с ней роман.
Скажу сразу, что из всех трёх наш был наименее интересен, но до поры до времени наиболее приятен.
* * *В связи с новыми обстоятельствами жизни мне пришлось перестроить дела.
Делами этими я занимался третий год. Занимался без радости: дело как таковое было туповатое, как всякое дело, смысл которого не выходит за рамки заработка. Можно сказать, у меня был бизнес, пусть и не очень надёжный. Но какая надёжность может быть в бизнесе? Ветер подул с другой стороны, тучи разбежались, клиент перестал зонтиками интересоваться, вот тебе и катастрофа. Но всё же я работал добросовестно, поскольку работал на себя.
При этом всякому, кто в этом понимает хоть на воробьиный хвост, известно, что, если дело как-то идёт – а у меня оно как-то шло, – нужно думать лишь о нём, неустанно ища способы расширения. Тогда, при удаче, удастся сохранить всё как есть.
Если же придерживать коней, уменьшать обороты и сдвигать всю его тяготу, нервотрёпку и головную боль с первого места в жизни на второе, норовя, как в моём случае, выкроить время на поездки в Кондрашовку для мемуарной болтовни, пусть даже и за гонорар, дело неминуемо начнёт скукоживаться.
А потом и сам не поймёшь, почему оно схлопнулось: в один прекрасный день просыпаешься – а у тебя уже и нет никакого бизнеса, да так крепко нет, будто никогда и не было.
Но я, безумец, всё же принял кое-какие деятельные меры для руинирования материальных основ своего существования. Грезились некие туманные перспективы того, что может появиться взамен… Опять же Лилиана.
Я приезжал по вторникам и пятницам. Место было недалёкое – по московским меркам просто козырное. Но, как ни спеши, а раньше начала двенадцатого не явишься. К счастью, Кондрашов вставал не по-стариковски поздно, так что выходило в самый раз.
От станции можно было пешком, но утром я из экономии времени предпочитал автобус. А когда минут через пятнадцать выходил на остановке «дер. Колесово», первый же вдох доказывал, что Москва с её иссушенным электричеством воздухом окончательно отстала.
В благоухание подсыхающей травы вплеталось многое. Тут было и веяние лесной сырости, и смолистый аромат прогревающегося сосняка на косогоре; если ночью перепал дождичек, от обочины тянуло размягчённым запахом прибитой пыли. Сотни струй потоньше прокатывались волнистыми пунктирами: то полоска лугового разнотравья, то ленточка древесного дымка, то вдруг праздничное веяние мятой клубники.
Звенели насекомые, птицы стайками порхали по придорожным кустам, в глубине леса печалилась кукушка, ветерок вольно прохаживался по кронам лиственных, путался в лапах хвойных. Луч солнца из прорехи листвы то падал зря и терялся в траве, а то без промаху попадал в самую гущу ажурного кружения мошкары – и тут же вызолачивал каждую козявку в драгоценную крупицу.
Ворота были видны почти от самой остановки: сначала блики, пробивающие листву, потом поблёскивание контуров; когда же они вставали передо мной во всём сверкании своей роскоши, я нажимал кнопку звонка. Обычно охранник и без того дистанционно щёлкал замком, отпирая калитку: все уже друг друга знали.
– Привет, – говорил я в приоткрытую дверь вагончика.
– Привет, привет… На службу?
– На неё, – отвечал я. – Ладно, бывай.
Василий Степанович ждал меня на террасе. Он был в синих трусах до колен, просторной футболке и широкополой панаме защитного цвета на лысине. Я снимал с плеча сумку, мы здоровались, перекидываясь начальными, ничего особо не значившими словами.
– Садись, садись, – говорил Кондрашов и повышал голос: – Василиса! Ты где? Серёжа приехал! Кофе-то готов?
Не спеша удостоить его ответом, Василиса Васильевна составляла с подноса кое-какие мелочи. Скоро мы выходили с террасы на лужайку. В моей кружке были остатки кофе. В кондрашовской тоже что-то плескалось.
Надо сказать, его кружка долго томила меня своей неразрешимой загадочностью.
Например, во время самой первой нашей беседы Кондрашов время от времени брал её в руки, но ни разу не отхлебнул, – и уже тогда я рассеянно думал, что означают его манипуляции.
Я и в другие разы осторожно принюхивался, пытаясь разгадать содержимое, однако не преуспевал. Я не мог взять в толк, что в ней плещется и почему он с таким постоянством носит кружку с собой. А спросить язык не поворачивался: дело всё же довольно интимное…
Мысль об алкоголе явилась первой – и первой же была отвергнута, ибо иных примет тайного пьянства Кондрашова не наблюдалось: ни перегара, ни заплетающегося языка, ни шаткой походки и неловкости в движениях. Я склонялся к идее, что, возможно, в кружку налит некий мощный стимулятор, без которого старик не может продержаться и минуты: настойка женьшеня или отвар лимонника, а то и что-нибудь позабористей, маковое молочко или компот из конопли. Тогда понятно, почему я никогда не вижу, как он пополняет содержимое: делает это из основного запаса и в одиночестве, он же не сумасшедший, чтобы такое афишировать. Но почему в таком случае я не застаю хотя бы моментов, когда Василий Степанович отхлёбывает?..
Как это часто бывает, в действительности не было ничего ни таинственного, ни даже интересного. Кондрашов носил кружку просто по многолетней привычке. На дне плескался опивок крепкого чая. Я даже не знаю, был ли это каждодневно новый или один и тот же, потому что, если кружка пустела, он и пустую таскал с тем же постоянством. В этой связи я припоминал собственного деда. Он тоже владел чайным сосудом в размер бадьи и в обращении с ним проявлял хоть и совсем иные, но в чём-то похожие пристрастия: любил накрошить в чай яблок или надавить малины и поставить на подоконник. Когда к вечеру питьё начинало ощутимо бродить, он оценивающе принюхивался и говорил с интонацией, в которой показное отвращение мешалось с неподдельной гордостью: «Ну ты смотри, а! Живой сифилис!!»
– Ну вот, ну вот, – говорил Василий Степанович, прохаживаясь и помахивая на ходу кружкой. – Да… так на чём мы, собственно?.. Вы, Серёжа, не помните?
Таким образом мы уже начинали работать: гуляли по лужайке и, то попадая в тень, то снова оказываясь на солнце, рассуждали, как лучше Василию Степановичу приступить к созданию своих воспоминаний: какого пути следует ему придерживаться для достижения наилучшего результата.
Я склонялся к хронологическому принципу. На мой взгляд, он просто напрашивался: начать с как можно более раннего начала и плыть по естественному течению времени, оглядывая берега.
Но не отрицал я и возможной плодотворности иной схемы. Например, не сосредоточиваться на том, чтобы сохранить строгую последовательность происходившего, а, наоборот, поддаваться прихотливым велениям свободных ассоциаций и вытягивать из мешанины прошлого то, что само ложится в руку.
«Такой подход, – говорил я, – может привести к созданию чего-то более интересного, чем просто описание случившихся друг за другом событий. Не исключено, что вам удастся выявить какие-то пути судьбы, которые не согласны ходу времени, а, напротив, пересекают поток, противятся ему своей волей, режут, сопротивляясь общему течению, преодолевая его, – примерно как паром, когда он силой перерезает реку, совершая путь от одного берега к другому».
– Вот! Вот! – кивал Василий Степанович. – Правильно говоришь, Серёжа! Именно как паром! Именно поперёк! Вот она, мысль-то! Молодец!
Однако, озабоченно замечал я, и при таком подходе нужно иметь какой-то план работы в целом, пусть самый общий.
Обычно Василий Степанович и с этим соглашался.
Под конец прогулки мы почти неизбежно сваливались в конкретику будущего, то есть рассуждали о выборе наиболее подходящего издательства, которое смогло бы взять на себя публикацию труда, а также о тиражах будущей книги.
Тут мнения расходились. Я упирал на качество рукописи, – дескать, нужно постараться, чтобы она была хорошей, тогда не будет трудностей публикации.
Позже Кондрашов вовсе перестал реагировать на мои замечания по этому поводу, а я, соответственно, прекратил попытки их высказать, но первые два или три раза они становились предметом оживлённой дискуссии или, точнее, провоцировали Василия Степановича на обширные лекции, касавшиеся устройства как жизни вообще, так и искусства в частности. Иных сфер изящного он касался бегло, о кино же и литературе, как об областях досконально им изученных, говорил подробно.
– Я вам, Серёжа, просто удивляюсь! Рукопись! Ну какое, какое это имеет значение?!
– Но как же!
– Да подождите! Вы сколько книг издали?
– Василий Степанович, при чём тут… Я вам уже говорил. Положим, я не издал ещё никаких книг, но…
– Видите! Вот где собака-то!.. Вы нет – а я восемь! Во-семь! Это одних полнометражных! А ещё документалка!.. Есть разница?
– Да что же тут общего? Сейчас-то вы не фильм собираетесь снимать, а писать мемуары!
– Ну и что? Вот вы чудак, честное слово. Вы подумайте. Как божий день. Нет, со всей откровенностью. Например, приносят вам десять сценариев. Из них семь совсем никуда, два – ни шатко ни валко, а один просто как для вас писали. Вы какой возьмёте?
– А какие могут быть сомнения? – удивлялся я, с неприятным чувством подозревая, что Кондрашов заманивает меня в ловушку. – Этот вот и возьму, который как для меня!
– Ага! – хохотал Василий Степанович, грозя пальцем. – А если вам трижды из Госкино позвонили насчёт одного из тех, которые никуда? А?.. То-то! Я, конечно, со всем сердцем. Но всё-таки!..
* * *Почти так же сильно, как форма его будущих воспоминаний, Василия Степановича заботило состояние погоды.
Он то и дело задирал голову, рачительно оглядывая небосклон, и всякий раз затем отзывался о недавних прогнозах либо с одобрением и даже гордостью: «Правильно мы вчера говорили!..» – либо с нескрываемо уничижительной иронией: «Ну и где ваш циклон, лапти?»
На обратном пути, когда я подрёмывал в электричке, Василий Степанович, бывало, являлся мне в моих секундных грёзах. Вздрогнув, я с усмешкой думал, что, если бы добавить Кондрашову худобы (точнее, убавить корпулентности) и облечь в чёрную мантию, он бы сделался чистым Мерлином из романа Марка Твена: тот грозный волшебник, растеряв все умения, кроме метеорологических прогнозов, да и то через раз промахиваясь, в случае удачного попадания ликовал: «Обратили ли сэры внимание, какие стоят погоды? Погоды стоят предсказанные!»
В его голове, то и дело загораживая собой воздушно-хрустальные вагоны мечтаний о славных мемуарах, непрестанно двигались глубоко эшелонированные, тяжёлые товарняки земных представлений: о дожде и вёдре, о стрижке газона и кустов, о сборе смородины, крыжовника и яблок, о покосившейся после вчерашнего ливня водосточной трубе – и ещё, и ещё, и ещё. Поводов для такого рода размышлений у него, как у землевладельца, находилось великое множество, ибо, по его собственным словам, ничто не доставляет человеку столько хлопот, как серьёзная недвижимость.
– Как бы дождичка не натянуло, – озабоченно говорил Василий Степанович. – Ну хорошо. Верно, верно ты давеча сказал, Серёжа, форма – она того… Но давай-ка сейчас вот что… Давай маленько промнёмся, надо за порядком присмотреть.
На том лугу, что за Бугром, два таджика должны были косить траву. От дома превосходно слышалось, как исправно жужжат их триммеры, но свой глазок – смотрок.
Завидев барина, таджики глушили движки и кланялись. Василий Степанович шумно здоровался, похохатывал, говорил по-свойски, как с равными, без высокомерия, но и не допуская панибратства. Кажется, у него имелся богатый опыт такого рода общения: он входил в детали, интересовался семьями, был не прочь помочь советом и даже пособить в поисках работы.
Далее мы следовали на почти противоположную сторону участка: там на сегодня была намечена чистка Малого пруда. По пути Василий Степанович посвящал меня в детали плана: тину вывезти в парники, а если её паче чаяния окажется слишком много, то и удобрить окрестные лужайки.
Вопреки ожиданиям на пруду ничего и никого не было: ни колёсного трактора с драгой, ни подрядчика, ни бригады.
Крепко высказавшись, Василий Степанович вынимал из кармана трусов мобильник и с кряхтеньем усаживался на горячие от солнца мостки.
Переговоры занимали известное время.
Не особо прислушиваясь, я зачарованно следил, как водомерки рисуют круги, чтобы сбить с толку глупых мальков.
Кондрашов требовал какого-то Млекоевича.
Не добившись его в одном месте, он звонил в другое; там просили позвонить в третье; Василий Степанович чертыхался и снова набирал.
Я бы плюнул, но Кондрашов был не таков. Он не оставлял стараний, в итоге получал заслуженную награду и обрушивался на тщившегося ускользнуть Млекоевича всей мощью накопившегося гнева:
– Так дело не пойдёт!.. Вы что там, в самом деле!.. Если сию же секунду!.. нет, ты послушай!.. сию же секунду, если не будет трактора!.. слушай, говорю!.. драги и трёх трезвых рабочих!.. Что значит «где возьму»? Что значит «не знаю»?! Я поставлю вопрос о возвращении аванса!.. иск вчиню!.. в суд со мной пойдёшь!.. Как – за что?! За моральный ущерб и упущенную выгоду!..
Водомерки упрямо соревновались в абсурдности чертимого.
– То есть что значит – родишь?! – кричал Василий Степанович. – Какая мне разница, как ты там родишь!.. Да как же завтра, если обещали сегодня?! Да какая же поломка, когда всё должно быть на мази?..
Завершив переговоры, а затем по инерции боя вывалив на меня некоторые соображения о тёмных сторонах человеческой натуры – о необязательности, о позорной безответственности, о вековечной готовности даром сорвать деньгу, – Василий Степанович поднимался с горячих досок и задирал голову, доброжелательно глядя на торчавшее уже в самом зените светило.
– Что ж это делается, – говорил он. – Совершенно некогда работать.
Мы шагали к дому.
У Василисы Васильевны всё было готово.
Когда накрывалось в комнатах, нас ждала каша, а то и две на выбор, творог, сметана (я шутил, не ожидаются ли и девки со свежей малиной, а Василий Степанович всякий раз почему-то хмурился), варенец или мацони и выпечка к чаю.
Если же по особой жаре мы садились на террасе, со стола смотрели супницы с ботвиньей или окрошкой (на квасе или кислом молоке по желанию), белорыбица двух-трёх сортов в нарезке (сёмгу Кондрашов не жаловал, величал инкубаторской), непременно разделанный вяленый лещ в качестве лакомства под кислое.
Закусывали мы замечательно, а вот мемуарист из Василия Степановича оказался как из морковки мыльница. Спеша поведать о зрелых годах, он пренебрегал событиями детства и юности – то есть той почвой, в которую, как мне казалось, должны были уходить корни его таланта.
Вытрясать из него сведения приходилось по крупицам. Всё, что мне удалось узнать, я узнал благодаря собственному упорству.
Поэтому, если бы со страниц воспоминаний Василия Степановича поднялась фигура, безусловно требующая увековечивания, из истукана Кондрашова должен был по справедливости тайком выглядывать мой собственный портрет – как мрачный лик Бенвенуто Челлини таится в изваянии Персея на площади Синьории.
Но Василий Степанович своих воспоминаний так и не написал.
Кондрашов
Он родился в Унгенах.
– Да, так и говорят, – настаивал он. – По-молдавски – Унгень, по-русски – Унгены. Они туда из Алексеевки переехали, когда мама на сносях была. Едва успели. А потом я вырос и поступил во ВГИК. Ну и всё. Как, нормально?
– Просто отлично, – говорил я. – Так в печать и отдадим?.. Нет, Василий Степанович, давайте разбираться!
Многоярусная башня всякого человеческого рода погребена в слежавшейся толще времени. Обычно только на двух или трёх верхних её этажах светятся тусклые огоньки: дед учился в университете… прабабушку привезли из Италии… прадед был, наверное, калекой, потому-то мы и Беспаловы.
Корабль родословия затонул в непроглядной глуби. Можно лишь воображать, как струятся над ним воды Леты.
Некоторые невнятные слухи, достигшие ушей малолетнего Кондрашова, представляли собой не семейные предания, а скорее потерявшие былую остроту сплетни.
Бабушка Фаина Павловна (девичьей фамилии Кондрашов не знал) была из простой крестьянской семьи села Дубова.
Село стояло близ тогдашней румынской границы. В одной его половине бо`льшую часть составляли румыны, в другой перевешивали украинцы. В которой жила Фая, достоверно не известно.
Ей было девятнадцать, когда в сентябре тридцать девятого года начался освободительный поход Рабоче-крестьянской Красной армии.
Дело шло вдали от Дубова, на полтысячи километров севернее. Ломти разделённой Польши стали там Западными Украиной и Белоруссией, присоединившись к Украинской и Белорусской ССР соответственно. А ещё один кусок, часть Виленского края, причалил к новообразованной Литовской Республике.
Фае интересоваться незачем было, да и некогда, своих забот хватало. А кто побездельней, те вечно торчали у тарелки громкоговорителя на крыльце сельсовета, из которой неслись торжественные сообщения, гром и уханье маршевой музыки, взвизги плясовой.
Потом в село стали наезжать военные. И скоро в чистом поле за околицей расквартировалась небольшая часть. Поначалу сельчан помоложе тянуло поглазеть на грузовики и палатки, но скоро привыкли.
Фая была черноглазая хохотушка, по всем статьям пригожая – глаз не отвести. А молодой политрук РККА, в гимнастёрке с портупеей, кобурой на ремне и блистательных, ценой невесть каких жертв добытых хромовых сапогах, – он и вовсе неотразим.
Можно было бы сказать, что любовь между ними вспыхнула подобно пороху, если бы она не рванула наступательной гранатой.
Оба были молоды, оба хороши собой, оба, в сущности, передовые советские люди, Фа`ина политическая безграмотность погоды не делала. Соединению препятствовало лишь то, что регистрацию по-сельсоветски Фаин батя называл кобелячьей свадьбой. А юный политрук Гордеев, истово прижимая к груди пудовые кулаки и стуча ими так, словно собирался от отчаяния проломить грудную клетку, твердил, что как хотите, хоть на куски режьте, а в церкву он ни ногой. Ибо его потом из партии мокрыми тряпками, а ему что партбилет на стол, что сразу в петлю.
Но всё-таки это противоречие, поначалу казавшееся неустранимым, как-то разрешилось (как именно, Василий Степанович не знал, но склонялся к мысли, что, выбирая между обветшалыми нормами и скорой свадьбой, батя предпочёл последнее, ибо сбыть дочку с рук всякому хочется).