
Полная версия:
Повесть о днях моей жизни
– Спасите!.. Караул!..
В окнах зазвенели разбитые стекла, Демка опрометью соскочил с прилаженной к стене кадушки, а я вихрем вылетел на задворки.
Кричала Павла Простоволосая, истерзанная, с кровавыми царапинами на полном теле, она металась по двору, а за нею, по-звериному рыча, с колом в руках, гонялся Пахом.
Когда Демка выбежал из сеней, Пахом настиг солдатку. Он уже взмахнул колом, чтобы ударить ее, у меня же замер дух, но подоспевший солдат с силой ткнул его пестом между лопаток, и Пахом как сноп свалился наземь.
Сев верхом, Демка вцепился обеими руками в его волосы, молотя Пахомовым лицом о ступеньки крыльца.
С улицы на крик бежал Шавров. Павла бросилась к нему навстречу, упав на грудь, заголосила:
– Миленький!.. Срамотно говорить!.. Папашечка!.. Родимый мой!..
– Постой, баба! – оттолкнул ее хозяин. – Сук-кин сын!..
Он хлестнул работника вожжами по голове, а тот, собрав силу, сбросил с себя Демку, хватаясь руками за перила и хрипя:
– Убить хотите? Бейте!.. Бейте, сволочи!.. – и, облапив солдатову ногу, впился в нее зубами.
– Уб-б…айт-т…
– Павла Прокофьевна, помогите, – закричал солдат. – Живее!..
Кулаками Демка отбивался от Пахома, но тот, припав к ноге, замер, и только когда солдат ударил его несколько раз поданным Павлою колом по спине, захлипал и засопел, и изо рта его, и из ушей, и из носа хлынула кровь, и руки сами собой расцепились.
– Наддай! – сказал Шавров.
Демка размахнулся и ударил батрака колом по пояснице.
Пахом пополз.
– Еще наддай! – ударом ноги в лицо сбрасывая его со ступенек, повторил Созонт.
Солдат зажмурился и, гокнув, как во время рубки дров, с еще большей силой опустил кол на Пахомово темя…
XVIВ ту же ночь, окольными путями, мы ехали втроем: солдат, Шавров и я – по направлению к городу. Дорога была хлябкая, тяжело нагруженные мукой телеги то и дело застревали в колдобинах; моросил осенник; лошади выбились из сил.
Укрывшись дерюжкою, Созонт изредка оборачивался, крича с брички:
– Робята, гони легче, вот тут болотце… Вправо!.. Вправо!..
Иногда он слезал и, взяв переднюю под уздцы, сам провожал по рытвинам. Солдат был нежен, угощал меня папиросами, спрашивал, не промок ли я. На ровной дороге, идя рядом с бричкою, он шушукался с хозяином.
– Ванюшка, подстегни-ка заднюю! – кричал тогда Шавров. – Кстати, глянь: хомут в порядке ли.
Привязанный к гужу Красавчик бился и храпел. На полдороге, за Вислозаводскими прудами, нам встретился пьяный осташковский кузнец Мартышка и Очки.
– Земляки, а что у вас огонь есть ай нету? – спросил он, с трудом вываливаясь из телеги. – Растерялся я, как плут, а, между прочим, покурить до смерти хочется…
Шавров стегнул Мухторчика, ускакав вперед, а Демка, меняя голос, закричал:
– Какой тебе огонь? Не подходи, а то лошадей перепугаешь!
Расставив козлами ноги, кузнец проводил обоз.
– Хоть бы сказали: чьи? Едут в город темной ночью, а не знаешь – кто? – бормотал он, садясь в повозку.
Около города дождь затих. С холодной стороны небо вызвездилось, а с восхода побелело. Темно-красная кладбищенская церковь и ряд городских кирпичных заводов, с ометами сырца вокруг, встретили нас неприветливо, угрюмо. Пробило час.
– Сюда вот, – вымолвил Шавров, завертывая в переулок.
Спрыгнув с брички, он неуверенно звякнул щеколдою, откашлялся в рукав, велел мне отойти к задним возам, опять ударил в двери и на грубый полусонный окрик: «Кто там?» – тихо вымолвил:
– Свои, Викентьич. Отворяй скорее.
В открытую калитку просунулась плешивая голова.
– Это ты, Созонт? Не мог, по-человечьи, утром? Эко, ей-богу, право.
– А ты не ворчи, – сказал хозяин, – раз статья такая вышла, значит неспроста… Отворяй скорее! Барин почивают?
Семь больших возов и бричка с трудом поместились в тесном дворике.
Хозяин убежал с плешивым стариком на кухню, а мы с Демкой распрягали лошадей.
– В первый раз, Петрович, в городе? – спрашивал солдат. – Великолепнейшее жительство!..
«Душегуб», – хотелось мне ответить.
Поставив лошадей к забору, Демка сам нырнул на кухню, а мне велел идти в дворницкую, полуразрушенную хибарку, прилепившуюся у ворот.
Мимо окон шастали по грязи сапоги, чей-то недовольный голос выругался, отыскивая скобу в калитке. Расправляя уставшие ноги, я уселся на деревянном обрубке возле печки, глядя на тускло мерцавший огарок в засиженном мухами грязно-зеленом фонаре, и незаметно уснул.
– Ты, что же – насмехаешься, ай что? – толкал меня в плечо сторож. – Айда за мной!
Огарок в фонаре оплыл и синенькое пламя еле брезжило.
Дернув за сибирку, сторож открыл настежь двери, пропуская меня вперед.
В доме яркий свет большой лампы на минуту ослепил меня. Протирая глаза, я прижался к притолоке, рядом со сторожем, державшим меня за рукав, ничего не понимая.
– Привел, ваше благородие! – проговорил старик, пихнув меня на середину комнаты.
В боковушке скрипнул стул или скамейка, раздались тяжелые шаги, и на пороге показался начальник.
Сдвинув брови, он сердито поглядел на меня, шагая вперед. Я задрожал всем телом.
– Убийца!. – крикнул начальник и ударил меня по губам.
Я растаращил руки, защищаясь от новых ударов, а начальник, молотя меня, брызгал слюною:
– Ты за что убил работника, собака, а? Кто тебе дал право? В каторгу!.. В острог!.. К расстрелу!..
Схватив за волосы, он раз десять проволок меня по горнице, как гроздья лука из гряды, вырывая волосы из головы, потом швырнул к дверям, крича:
– Городовой!
В комнату вошел вооруженный человек.
– Свяжи его, мерзавца!
– Слушаю-с! – бесстрастно вымолвил тот.
Откуда-то появилась веревка, городовой стянул мне назад руки, а пристав сел к столу писать бумагу. Лицо его от натуги было красно, глаза блестели; обмакивая в чернила ручку, он другой рукой снимал с обшлага мундира мои волосы, брезгливо сбрасывая их на пол.
В бумаге написал, что я, Иван Володимеров, четырнадцатилетний крестьянин села Осташково, той же волости, вместе с ефрейтором запаса, крестьянином деревни Павловой, Демьяном Кузьмичом Мохнатовым, убили сына дворовой крестьянки Пахома Плаксина, за что должны сидеть в тюрьме и мучиться, а потом идти на всю жизнь в Сибирь, в каторжные работы.
Прочитав бумагу, начальник закричал:
– Сознаешь себя виновным?
В ту пору он так меня напугал, что я действительно был в уверенности, что я вместе с неизвестным мне ефрейтором запаса Демьяном Кузьмичом Мохнатовым убил Пахома. Не запираясь, я ответил:
– Сознаю.
Городовой взял меня за ухо и вывел в сени.
А там загремел замок, в лицо пахнуло сыростью, зашарканной одеждой, слеповато блеснул тот же грязно-зеленый, засиженный мухами фонарь с огарком.
Упав на пол, я залился слезами, только теперь со всею отчетливостью понимая, какое несчастье свалилось на мою бедную голову.
Меня кто-то тормошил, кто-то уговаривал, ворочал с боку на бок, а я плакал, плакал без конца, покуда не охрип и не обессилел.
– Первый пункт – твердо надейтесь на милость божью, – шептал кто-то, склонившись надо мною. – С казанской божьей матерью не пропадешь, Петрович!.. Вытрите лицо – кровица кой-где запеклась.
Возле меня сидел Демка, тоже связанный. Приблизив круглое лицо ко мне, он шевелил усами.
– Несчастье, можно сказать, на нас вышло… Из меня, брат, тоже вытрясли всю амуницию. Нам, главная задача, ни в чем не нужно сознаваться… Молчок – самый лучший приятель на свете… Режьте меня, жгите, по кишке вытягивайте, – знать не знаю, не причинен!.. Пьяный, мол, прибег… Голова разбита… На деревне дрался с парнями… Бежит, хватается за темя, зявит: «Ой, батюшки! ой, батюшки!» Понимаете? Будет допрос, приедет следователь – тоже в одно слово: ребята угостили… Тогда мы выкрутимся, поняли? А то – погибнем: до смерти замучают в остроге… Гвозди будут вбивать в спину, – в день по пальцу резать – хуже смерти!..
Демка вплотную приник ко мне.
– Хозяин, говорите, был в лавке; Павла Прокофьевна, говорите, спала после обеда в теплушке; вы бегали, ради праздника, с ребятами по улице, а я копался, говорите, у сарая со старым ружьем… С ружьем, поняли?.. И вот будто завыли собаки, и вы будто побежали поглядеть, чего там делается, а из ворог будто летит Пахом без шапки и кричит; «Ой, батюшки! ой, батюшки!» а с волосьев, по рукам – ключом бьет кровь… Бежал, бежал, хвать обземь и давай брыкать ногами, а кровь – хлы-хлы-хлы! хлы-хлы-хлы!.. Вы испугались, помчались будто сказать нам, а как мы пришли, Пахомка – мертвый, понимаете?.. Все одно будем твердить… Не сбивайтесь, а то – пропадем, поняли?
– А хозяин тоже сидит в тюрьме? – спросил я.
– Сидит! – горестно воскликнул Демка. – Но только, Петрович, это еще не тюрьма, а кордегардия, а в тюрьме, если, не дай бог, спутаемся в показаниях, нас будут мучить день и ночь, на цепь прикуют, каждую субботу розги…
Демка закрутил в отчаянии головою и, отодвинувшись к стене, захлипал:
– Не спутаться бы нам, Иван Петрович!.. Сердце мое чует, что мы спутаемся!..
Еще несколько раз он внятно повторил мне все то, что я должен показать начальству, заставлял меня снимать с него допрос: я был начальником, а Демка – мною, потом он становился начальником, я отвечал ему. В тех местах, где я путал, солдат поправлял меня.
Вся эта история – и побои, и сидение в кордегардии – продолжалась не больше часа, но мне это время показалось вечностью.
Когда я в последний раз толково повторил Демке свои показания, не менее его довольный зародившеюся надеждой избавиться от неминуемой смерти, он повеселел. Глядя на мое опухшее лицо, с участием говорил:
– Видишь, как тут чистят? Мука, браток, смерть нам!.. А в остроге еще хуже… Кабы не связанные руки, посмотрели бы вы, что они мне со спиною сделали!.. Кусками драли!.. Ремни вырезали из спины-то!..
– Мохнатов, на допрос! – отворил городовой двери. – Проворнее!
– Это разве ты Мохнатов-то? – спросил я у солдата, вспомнив начальническую бумагу. – Гляди же, Демьянушка, не сбейся! Показывай, как сейчас говорили!..
Через несколько минут солдат возвратился в каталажку, и к допросу вызвали меня.
– Рассказывай, как дело было? – гаркнул на меня начальник.
Все мои слова, наспех заготовленные в то время, как я шел к нему в горницу, тотчас же вылетели из головы. Повалившись в ноги, я твердил, обливаясь слезами:
– Не я! Желанненький, не я! Не мучайте меня – я не причастен…
Я ползал за начальником, стараясь поймать его за ногу, чтобы поцеловать. Не замечая меня, он широко шагал, заложив назад руки. Когда я выкрикнул: «Пахома убил Демка с хозяином», – пристав сразу остановился.
– Кто, кто? Ну-ка, повтори!
«Пропал! – мелькнуло в голове. – Запутался!»
– Не знаю! – завопил я. – Режьте меня, мучайте, не знаю! Я не знаю!.. Не знаю!..
Обезумев, я начал грызть половик, биться и пронзительно, не человечьим голосом визжать, катаясь по полу. Мне до безумия было страшно того, что я делаю, но чем больше я силился удержаться, тем сильнее тело мое, ставшее мне непослушным, извивалось и корчилось, а голос тем сильнее и пронзительнее выл. Ни начальник, ни городовой, двое здоровеннейших людей, не могли сдержать меня, и в конце концов меня выбросили в коридор.
Демка в каталажке поливал водою мою голову, сердито говоря:
– Это – подлость! Условились не сбиваться, а вы черт знает чего наделали, болван! Теперь я через вас должен пропасть!.. Видите: я хорошо ответил, и меня уж развязали, а вы, по-свински, нахрюкали пакости, и я теперь обязан погибать… Я вам не прощу, Петрович: я собственными руками задушу вас, поняли?..
Стыдясь взглянуть на Демку, я шептал с мольбою:
– Прости меня… Я испугался… Он кричит и топает ногами… Он отца бил…
– Мало ль что, ты не баба!.. Он кричит, а ты молчи… Думай, что он на стену кричит… А накричится, твой черед: вот так, мол, и так, ваше высокоблагородие… Его, мол, еще с весны ребята грозились пришить под горячую руку, понимаете?
Приведенный к становому в третий раз, я за своею подписью дал ему показание, что видел Пахома бегущим во двор с пробитой головой; видел, как он падал около порога, а хозяин в это время торговал; солдат копался у сарая со старым ружьем. Павла же спала в теплушке. Первым о несчастии сообщил всем я.
Крыльцо было вымыто. Пятна крови соскоблены с порожек. Пахом, прикрытый лоскутом веретья, лежал под навесом. Его сторожили двое десятских. Урядник, еще не зная, что скажет по случаю несчастия городское начальство, то лебезил перед Шавровым, то сурово морщился, повышая голос.
– Лексей Лексеич, вы бы настоечки-то пригубили, – говорила ему Павла. – Это ведь у нас только для благородных, а своим мы и не даем; пригубьте, право…
– Покорнейше благодарствую, Павла Прокофьевна, – говорил урядник, прикладывая похожую на полено руку к сердцу, – больше некуда. – И, беспокойно глядя по сторонам, добавил: – Мне много пить нельзя через событие. Мне на предмет допроса нужно быть очень аккуратным: я два раза присягу принимал. – Да вы выпейте пичужечку, а предметы после, – ласково хихикая, хлопал его по плечу Шавров. – Вы выпейте во здравие!..
Подозрительно глядя на Созонта, полицейский брал чайный стакан, залпом опрокидывал его в ярко-красную пасть и, будто устыдившись, вылетал во двор, подступая с кулаками к десятским:
– Вы как караулите мертвое тело, а? Инструкции не знаете? Смотри-и!..
Те пугливо жались, сдергивая шапки, а когда урядник исчезал, ругали его матерно, потом крестились, говоря:
– Сукин сын, до какой срамоты доводит при покойнике!
Один из них, волосом чалый, на вид болезненный, в дырявой разлетайке, время от времени сбрасывал с убитого лохмотья, качая головою:
– Эх, Пахом, Пахом! Достукался на младости годов!.. Что бы тебе, дурню, посмирнее жить на белом свете!.. Эх… Пахом, Пахом!..
Покойник, прищурив заплывший зеленовато-багровый глаз, словно подмаргивая им, насмешливо улыбался.
Поздним вечером хозяин с Демкою опять нагружали воза пшеницей, ячменем, свиными тушами, живыми овцами, гусями и укатили к полночи в город, а мне приказали ни на шаг не отлучаться от солдатки. Павла уложила меня спать в горнице, на хозяйской кровати, а сама легла в дверях, на полу, и всю ночь во сне стонала, а я, лежа с открытыми глазами, думал, думал, не сводя концы с концами мыслей…
С раннего утра на следующий день ошалелый с перепуга сотский наряжал всю деревню на сход – и мужиков, и баб, и парней, и детишек, – а начальник, сидя у нас под святыми, снимал допрос с Павлы и Федосьи Китовны. Созонт крутился по сеням, и зубы его щелкали, как у передрогшего пса. За домашними, по выбору Шаврова, в горницу прошли: Клим Ноздрин – продажная душа, Ванява Жареный, Сергун Вдовин и Тимота-ублюдок – самые захудалые и самые бессовестные люди в Мокрых Выселках, больше всех задолжавшие Созонту.
После чая с выпивкою становой читал хозяину их показания, и лицо Шаврова стало светлым, а с ним посветлели Павла и солдат. На сходке пристав кричал до надсады, требуя ему найти виновников убийства.
– Я этого дела не оставлю! – сучил он кулаки. – Из земли выкопайте душегубов, а то всех сгною в остроге!
Троих парней, наиболее перепугавшихся от его крика и хотевших спрятаться в овин, начальник велел тут же арестовать.
– Ага! На воре шапка загорелась?
Поднялся плач, по деревне забегали растрепанные бабы, хватая за полы начальника и падая перед ним в грязь на колени, а он ярился еще пуще и размахивал над головами куцкою.
Урядник затворил парней на ключ в старостин амбар, приставив стражу, а сам, вместе с приставом, уехал в волость. К вечеру они воротились, привезя с собой еще двух человек: доктора со следователем. Опять начались допросы, кто убил Пахома, опять Шавров насильно улыбался, а солдат даже удрал в избушку. Канитель тянулась за полночь, но резали Пахома на другое утро.
– Всё в порядке, – сказал нам Созонт, выйдя в сени. – Сала на нем, черте, пальца на два! Сейчас нас будут допрашивать. Тебя, Ванюша, кажись, первым.
– Иван Володимеров! – крикнул урядник, отворяя двери.
Я вошел в горницу и поклонился всем четверым, каждому по очереди, в ноги.
Поправляя круглые очки, следователь сказал мне:
– Ну-с, расскажи, нам, мальчик, как били Пахома Плаксина.
– Не знаю, – сказал я, – режьте на куски, жгите, я ничего не знаю.
И я снова опустился на колени.
– Ты не трясись, – ласково перебил меня начальник. – Ты побойчее как-нибудь…
– Я ничего не знаю, – повторил я. – Если хочете, расспрашивайте у хозяина с Демкой – они затиралы… Еще Павла – затирала… Их зовите к ответу, а я ничего не знаю…
Со мною бились долго, но толку не вышло ни на грош – я твердил:
– Не знаю! Не знаю! Не знаю!..
Несколько раз следователь с удивлением глядел на пристава; тот морщился.
Пожав плечами, он досадливо махнул рукою:
– Пошел вон! Постой! Отчего у тебя лицо опухло?
Указав на станового, я ответил:
– Это вот он мне, как допрашивал позапрошлого ночью в городе. Солдату ремни вырезал из спины…
– Пошел вон!
В сенях, очевидно, где-то подслушивавший мои показания Шавров схватил меня за ворот, скрипя зубами.
– «Не з-знаю», сволочь, а?
Он швырнул меня с крыльца на дорогу. Вслед за мною полетели мои лапти, рубахи, шарф – все мои пожитки.
– Скройся с глаз моих, Июда!
Не сказав ни слова и ни с кем не попрощавшись, я пошел домой в Осташкове.
XVIIВ ту же осень, недели через три после моего прихода, сестру на двадцать первом году выдали замуж.
У нас обычай: как только минуло девушке шестнадцать-семнадцать лет, родители норовят поскорее сбыть ее с рук.
С волею их не считаются, пропивают часто под хмельную руку где-нибудь у кабака, и не редки случаи, когда невеста видит в первый раз жениха своего под венцом.
Оставаться в девках считается позором для всего семейства, и мало-мальски засидевшуюся ходят «напяливать». Это – уж забота матерей. С поклонами и просьбами они подымают на ноги многочисленных кумушек, тетушек, троюродных сестриц – походить по женихам, приглядеться к «заведению», потолковать. В случае удачи кумушки и тетки получают рушники, «штуки» на платье, шали, нарукавники, а за неудачу – выговор.
Те, что с достатком, идут напяливать засидевшихся невест к гольтепе из хороших, а бедные ищут вдовцов, охаверников, порченых, лоскутников и пьяниц – таких же несчастных, как сами.
Соблазненные овцой или полутелком, что идет на придачу, хорошей обужей-одежей, многоречивыми обещаниями «в случае чего – помочь», а чаще, под суровым давлением родителей, парни скрепя сердце женятся на нелюбимых, надевая на весь век ярмо бестолковой жизни, которая потом переходит в тяжелую повседневную муку неровень.
– Я у батюшки-то то-то ела и пила, вот так-то обряжалась, а у тебя что – сумка сальная да гашник вшивый! – зудит день и ночь постылая жена. – К чему ты меня брал? Да я бы вышла за купца, кабы не ты, растрепа!..
Начинаются ссоры, побои, увечья. Муж ищет отраду и семью у «винопольки», а из жены часто выходит кликуша.
И ее доля не легка: иной раз из привольной жизни многочисленного, здорового, трудоспособного и согласного между собой семейства она попадает в какой-то вертеп. Там она росла незаметной, под опекой и ласкою матери, имея под руками готовый хлеб, а замужество толкнуло ее к голодным и несчастным людям, выбившимся из сил в борьбе с нуждою. На ее неопытные, слабые плечи неожиданно падает вся тяжесть каторжной работы – и в доме и в поле; вечно сердце ее терзается заботою о завтрашнем дне, изморенное тело недоедает, недосыпает…
А если к этому прибавить разутых и раздетых детей, свекровь-змею и мужа-пьяницу, то станет понятным тот ад, та непрерывная дикая брань с упреками, злобой и насмешками, с истерическими воплями, отчаянием, порою преступлениями, которые составляют неизбежную канву мучительной крестьянской жизни.
Что же сказать о бедноте, о том, как она живет, женится и умирает? Измотав всю свою силу и мощь до замужества, надорвав себя часто в тринадцать-четырнадцатъ лет, пережив не одну страшную минуту в доме пьяного отца, покорная и разбитая, вступает бедная крестьянская девушка в жизнь. Не ждет она от этой жизни перемены, на брак смотрит не как на светлую зарю счастья, сулящую нечто неизведанное и прекрасное, а как на необходимость, как на новое, еще горшее тягло.
И редкая из них действительно находит хоть крупицу счастья, редкая с любовью и восторгом помянет свою молодость – нечем ее помянуть, слезами разве, горем, маятой?..
Много нужно силы душевной, много терпения и крепости, еще больше горячей веры в лучшее, которое где-то там, дальше, за нами, впереди, чтобы не умереть, не сойти с ума, не отчаяться и не погибнуть. Нужна своя внутренняя жизнь, тайная и непрерывная работа души, напряженной и тоскующей, чтобы суметь вырваться из цепких лап невежества, рабства, вопиющей нужды и холопского деспотизма замордованных людей.
Этой внутреннею силою была крепка душа моей сестры.
Еще на девятнадцатом году Мотю стали звать вековушкою. Все были уверены, что замуж ее не возьмет никто: и потому, что она некрасива, и потому, что мы бедны, и потому, что отец наш слыл в Осташкове за дерзкого на язык пьяницу и нерачителя в хозяйстве.
Сестра замуж и сама не собиралась: все так же нигде не показывалась, избегая людей и лишних разговоров, просиживая все свободное время за евангелием.
Скоро все подруги ее вышли замуж и обзавелись детьми. Приезжая гостить к матерям, забегали навестить Мотю.
– Ну-ка, девка, погляди сопатенького, – говорили они, показывая детей. – Смеется уж, всех узнает, – в отца смышленый… Мой-то, слышишь, сметливый, первеющий по всей деревне!..
Или:
– Зубки прорезаться стали: теперь ему гвозди впору есть, лохматому казютке!
Участливо глядя на сестру, наперебой хвастались новой жизнью, где «всего вдосталь, говядину едят каждый праздник, чай – два раза на неделе, а по воскресеньям – со сдобными лепешками; батюшка-матушка – ласковы, муж – никак не налюбуется».
– У тебя вот скоро загуляем, – утешали они Мотю, – пьяные напьемся, песни будем драть на всю деревню!..
Сестра отмалчивалась. Редко когда улыбнется, бросит:
– Мы уж вино запасаем.
Она тяготилась их участием.
В последних числах октября я ушел с артелью плотников на железную дорогу – учиться ремеслу и деньги зарабатывать. Мысль о городищенском училище, о городе, о новой жизни пришлось бросить: дома не было ни хлеба, ни денег, ни одежи.
– Ты теперь не маленький, – сказали мне, – пора кормить семью… Пускай, кто жирен, учится, нам впору дыхать…
Недели через две, смотрю, ко мне приезжает отец.
– Ты зачем?
– Зачем, зачем, без дела не приехал бы, – бормотал он, привязывая лошаденку к коновязи. – Раз дело приспичило, значит, и приехал.
Отец подтянул веревку, заменявшую ему кушак, развел руками, поглядел на небо и, мигнув мне, выпалил:
– Намедни Матрешку пропили, вот зачем!.. Просись у хозяина дня на четыре в отпуск.
Он ухмыльнулся, дернув бородою:
– Мы, брат, живо: чик-чик и – готова дочь попова!..
– Как пропили? – остановился я, пропуская мимо ушей подозрительно веселую болтовню его.
Отец осел и, ковыряя кнутовищем стружки у станка, опять забормотал, воротя лицо на ветру:
– Разве не знаешь, как девок пропивают? Пропили – и все.
У меня упало сердце.
– За кого же? Свой деревенский или как? Расскажи хоть толком!
– А за Мишку Сорочинского! – почему-то слишком весело воскликнул он. – Тут даже нечего рассказывать!..
– За Ми-ишку? – закричал я.
Отец поднял брови.
– За кого же? Стало быть, за Мишку!.. Он мужик не глупый. – Он засуетился, как побитый. – Ну, как тебе сказать? Немного того… Как будто, видишь ли… дыть ей-то тоже двадцать другой год!..
Отец потупился.
– Опять вино… Вина он даст на свадьбу… Ты думаешь, что та-ак? Ого! Я сам – не промах!.. Два ведра вина и семь целковых денег начисто… Пойми-ка эту загибулю!.. Два ведра!.. Их тоже не укупишь – нынче дорого все стало… А она хозяйкою будет… Это, браток, много значит по крестьянству… Какая в том беда, что немолодой?.. Молокосос по нынешнему времени хуже: живо убежит в Украину… А там его ищи-свищи!..
– Плачет сестра-то? Глядел бы за нею!..
– Ори, дурак! Язык длинен! – побагровел отец и, вытерев шапкою потное лицо, потупился. – Ей плакать не о чем.
Он наклонился к земле, поднял заржавевший штукатурный гвоздь и положил его к себе в карман.
– Плачет!.. Мелешь ты черт знает что!..
Полоса за полосой тянется однообразное жнивье, над ним – отяжелевшие грачи и голуби. По мелко расчесанной пашне пробивается нежная фиолетовая озимь. Бодро бежит, потряхивая головою, лошадь; четко стучат копыта о сухую, гладко прикатанную дорогу. Невесело на сердце. Представляется испитое лицо «жениха» Моти – Мишки Сорочинского, мужика лет тридцати, вдовца, лохмотника, горького пьяницы. Всегда неумытый и оттого позеленевший; волосы на голове похожи на мочало и пропитаны копотью; шея – тонкая, трясучая, из левого уха течет гной. На плечах – замызганный, грязный полушубок, дырявый, вытертый, с махрами и «колоколушками» по подолу, с холщовыми заплатами на спине и на плечах. В полушубке много насекомых, так как Мишка не снимает его ни зимой, ни летом. Войлочная, масленая шапка – как на чучеле.