Читать книгу Повесть о днях моей жизни (Иван Егорович Вольнов) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
bannerbanner
Повесть о днях моей жизни
Повесть о днях моей жизниПолная версия
Оценить:
Повесть о днях моей жизни

5

Полная версия:

Повесть о днях моей жизни

Схватившись за голову, я закричал:

– Ты знаешь, что сделали с Васей?! – и помчался куда-то вдоль деревни, а товарищ, приподнявшись на колени, под неистовый хохот и визг, опять стал ругать меня последними словами и грозить кулаком…

XI

Тогда я думал, что за всю мою жизнь я не прощу Шаврову издевательства над Васей, не прощу его работникам и всем Мокрым Выселкам – жалким и бессовестным людям, раболепно унижающимся перед разжиревшей мразью.

Я знал, что вся деревня по уши должна хозяину; знал, что всякого, осмелившегося идти наперекор ему, Шавров способен пустить по миру; знал, что грозная для бедняков полиция – правая рука его; знал и то, что слова его: «Я им страшнее бога» – не бахвальство! И тем не менее жгучая ненависть терзала мое сердце, и на глазах навертывались слезы при одном воспоминании о только что пережитом позоре.

В первый раз сознательно я понял, какая громадная сила – богатство, как из-за денег, из-за страха быть разоренными мирные, неглупые и безусловно не злые люди становятся собаками, которых толстая мошна науськивает на других хороших, добрых людей, семейство Пазухиных, в частности на Васю, которого в душе они любили и гордились им, – науськивает только потому, что неумышленно было задето самолюбие. Я ни на минуту не сомневался в том, что, если бы Шаврову пришла в голову шальная мысль приказать мужикам выпороть среди улицы собственных жен или стариков отцов, многие из них спьяна, из угодства, подчинились бы ему и высекли… Хозяин вырос в моих глазах в громадную, всемогущую, злую силу денег, перед которою все преклоняются, с готовностью исполняя капризы и самодурства ее.

В этот вечер мне стала понятною прославленность Шаврова, его ум, сноровка, необыкновенные качества характера, о чем так много и так громко говорили по волости его прихвостни и подлокотники. И мне думалось: умри Шавров, завтра же прославят умным, добросовестным, рубахой-мужиком слюнтяя Власа.

И первое сознание такой несправедливости было мучительно, как тяжкая болезнь: вместе с ним въедалась в мои кости злоба к непорядку, отвращение к двоедушным людям, и я чуть не рвал на себе волосы, съедаемый стыдом, бессильем и обидой…

Давно уже спустился вечер, вызвездилось небо, на деревне примолк шум и песни, а я еще сидел за околицей в хлебах, погруженный в поток новых горьких мыслей. Бесконечно было жалко Васю. Представлялось, как теперь терзается он злобой и желанием отомстить своим обидчикам и как сознание бессилья надрывает его сердце.

– Может быть, вдвоем придумаем? Спалить их разве, сволочей? За одну беду – семь бед на их проклятые головы!..

Эта мысль окрылила меня.

– Пускай потом острог, Сибирь, пускай рвут тело на куски, зато злодейство втуне не останется.

И, когда решение созрело, я поспешно пошел к Пазухиным.

Ночь была тихая, душная, безросная. Серые избы почернели и разбухли. В грудах щебня курлыкали жабы, дрались кошки, под поветями пищали и возились воробьи. Обычно Вася спал в сенях, на двух прилаженных к стенке скамейках, и я направился туда. Осторожно стукнул. Двери сами собой отворились.

– Вася!

На соломе кто-то завозился.

– Что ж ты, где лежишь? На постель бы шел… Это – я…

Я наклонился – и сейчас же отскочил: в лицо меня лизнула Дамка, их собака, а постель была пуста. Я обшарил сени и чулан, постоял на крыльце и хотел было уже идти домой, как услышал странный шорох и хрип со двора.

Закутанный в тулуп, под навесом, на кострике лежал Вася, а в ногах, обняв его колени и прижавшись головою к ним, – Шавров, шепча:

– Детка моя… Вася!.. Детка моя… Детонька умильная!.. Детонька умильная!..

Высвободив из-под тулупа тонкую, худую руку, Вася молча гладил его волосы, а Шавров ползал, бился и хрипел, обливаясь слезами.

Хватаясь за забор, чтоб не упасть, я опустился рядом с ними.


…В третий раз захлопал крыльями и закричал петух над нами. Из соседнего двора ему отозвался один, потом другой, третий, и через минуту весь околоток огласился разноголосым пением.

– Ступай, Ваня, отдохни: скоро рассвет, – дотронулся Васютка до моей руки. – Ты, кажется, в обиде на меня?

Он плотнее закутался в тулуп и лег навзничь.

– Не сердись: он больной, несчастный… Таких жаль до слез… Большая сила, ум, в хороших руках из него вышел бы полезный человек, а он гибнет, как муха, как дерево, иссеченное в молодости топором…

Вася закашлялся.

– Нам не мстить им надо, – проговорил он, оправившись, – а помочь, всю душу положить на то, чтобы они свет увидели; а мстить слепым, несчастным людям глупо, подло…

Он устало закрыл лицо руками.

– Ступай, голубчик, ляг… Знобит меня…

Заря уже горела ярким полымем. Половина неба окуталась в бледно-розовые ткани, а другая – в темно-синие, и на ней еще мерцали трепетные звезды.

Над рекой и по выгону стлался легкий, светло-серый поползень-туман, предвестник сухменя.

В воротах, открыв рот, раскинув руки и подогнув одну ногу под себя, храпел Влас, а на одеяле, с которым он не расставался, Рябко с Волчком.

Чтобы не будить домашних, я через окно влез в теплушку, оттуда, мимо спящих баб, прошел в сени и, сняв с крючка войлок, лег на полу, и только тогда почувствовал, как я разбит. Помню, уж слиплись глаза и в голове стало мутиться, а тело пронизала сладкая истома, еще один миг, и я уснул бы, но вдруг рядом, в чулане, где спала Варвара, кто-то зашаркал ногами и запыхтел.

«Должно быть, Влас пришел, – подумал я. – Ломает тебя, черта страшного!..» – и, чтобы не слышать шороха, укрылся с головой свитой.

Но возня не унималась. Сначала раздался испуганный шепот, потом визг, от одной стены к другой кто-то быстро пробежал босыми ногами, споткнулся, всхлипнул, кто-то торопливо раскрывал окно, к нему подбежали, началась борьба… Я уже сидел, трясясь… Кто-то зажимал кому-то рот, скрипел кроватью, на пол шлепались подушки, кто-то хрипло, громко дышал, а кто-то другой отчаянно отбивался, силясь закричать, но ему мешали, и этот другой лишь тоненько, по-заячьи пищал и бился… Потом на пол сразу что-то грузно ухнуло, так что застонали половицы, и в уши мои, как горячей смолой, плеснуло:

– Батюшка, не надо!.. Золотой, не трогай!.. Миленький, грешно!.. Ой, пожалей! Ой, родненький!.. Ой, ба-ат…

Баба завизжала, словно под ножом.

– Убили! Кар-раул! Зарезали! – что есть силы закричал я, выбегая на крыльцо. – Православные, скорее! Православные!..

Двери из чулана с треском распахнулись, и Варвара, полуобнаженная, в рубахе – ленточками, с перекошенным от ужаса лицом, рыдая, пробежала мимо.

Я завопил еще отчаянней:

– Смертоубийство, правосла-авные!

Схватив за ворот рубахи, Шавров ударил меня сзади в голову, зажимая рот, но из теплушки уже выскочили Павла, Любка, Федор Тырин и Гавриловна.

– К Варваре приставал… Хотел ее зарезать!.. – лепетал я. – Всю рубаху на ней изорвал, меня ударил в голову…

– Срам-ник! – вся как-то сжавшись, бледная, прошептала Любка и, подойдя к отцу, плюнула ему в лицо.

После этого все разом завыли и закрутились по крыльцу.

Гавриловна вцепилась мужу в бороду, а он наотмашь хлестал ее кулаком по лицу; растерявшийся Федор бестолково метался, хватая то одного, то другого за руки, но, получив несколько увесистых оплеух от Шаврова, озверел и вцепился ему в волосы…

Сбитого с ног хозяина мы молотили поленьями, скамейкой, кирпичами – воем, что попадалось под руки, до тех пор пока не сбежались соседи и не разлили нас водою.

А в обед Варвару нашли удавившейся…

XII

В разгар страды, в августе, мне пришлось вторично пережить такое же состояние, как и в детстве, когда в нашей волости открылась земская библиотека, – состояние великой радости и необычайного душевного подъема.

Прошло недели три-четыре после отвратительного пьянства Шаврова и смерти Варвары. Работники по-прежнему с утра до поздней ночи проводили в поле, Петя пас скотину, а я приучался косить рожь. Ни бесчеловечное глумление над Пазухиными, ни смерть младшей снохи Шаврова, этой доброй, тихой и застенчивой женщины, никого за всю жизнь не обидевшей, ни горе ее матери, ополоумевшей от неожиданной беды, ни моя ненависть к хозяину не могли заглушить в душе моей первой беседы Васи в ночном, его чарующих слов о жизни земли, о небе, о далеких людях и больших городах. Нестерпимо хотелось самому обо всем знать так же много и подробно, как Вася, хотелось видеть города, измерить вдоль и поперек землю, поглядеть на мир. Что бы я ни делал, о чем бы ни заходила речь – с Петрушей ли, с работниками, или с Китовной, которая теперь осела, как ощипанная галка, я мысленно переносился в город. Невиданный, он представлялся мне хрустальным, часто – золотым, сияющим, где по прямым, чистым дорожкам ходят старцы с книгами в руках, читая их без перерыва, а вокруг маршируют солдаты, свистят паровозы, гуляют в форменной одежде товарищи Васи, гремит музыка, воюют с неприятелем… И часто Пахома или Федора, еще чаще Петю, я представлял этим благообразным старцем с книгами, который все знает, всему может научить, и говорил ему что-то долго, быстро, глотая слова и захлебываясь от торопливости и страха, – говорил о том, как мне много хочется знать о земле и звездах, столько, сколько и он знает, как я буду послушен и терпелив, как старанием превзойду даже Васютку Пазухина… Грубая брань работника, затрещина или хохот товарища приводили меня в себя, я поспешно хватался за работу, а если это было во время обеда, уходил от телеги под копны и там сызнова старался вызвать в своем разгоряченном воображении страшный, непонятный, обольстительный хрустальный город.

Иногда он представлялся мне большою книгой, тою большой Голубиной Книгой, о которой пели странники:

В долину книга – сорок локоть,Поперек книга – тридцати локоть,В толщину книга – десяти локоть…

Тогда стирались паровозы, старцы и товарищи Васютки: лежала в чистом поле, на равнине, меж звенящих хлебов, большая книга-город сорока локоть; по ней с трепетом и благоговением ходят люди и черпают и пьют, как сладкий мед, все то, что в ней написано: о звездах, о земле, о жизни и счастливых людях.

Петруша, несмотря на то, что речь Васютки в ночном произвела на него не меньшее впечатление, был гораздо хладнокровнее меня: он знал доподлинно, что, кончив срок службы, он поедет в городищенскую школу, и если беспокоился, то только лишь о том, где и как ему за это время подучиться, чтобы его принял к себе Николай Захарович. Как и я, он понимал, что больше, как к Васютке, обратиться некуда, но мы оба несмотря на обещание его, стыдились приставать с докукой, и товарищ втихомолку плакал.

Наконец, не хватило терпения, и мы вечером, убравшись со скотиной, тайком от домашних, побежали к Васе. Пазухины ужинали.

– От хозяина зачем-нибудь? – хмуря брови и подозрительно осматривая нас, спросил Егор. – Скажите: дома нет.

– Нет, дяденька, мы к Василию Егорычу, – потупившись, промолвил Петя: – по своей нужде.

– К Василию? Ну, это ваше дело.

Тот проворно выскочил из-за стола.

– Пойдемте на крыльцо, там лучше разговаривать, – сказал он.

– Каши-то поел бы! – закричала мать. – Она нынче с коровьим маслом… Ах ты, господи, ну что с ним станешь делать?

– Ладно, ладно, когда-нибудь в другой раз поем, – смеялся Вася.

От купанья он уже оправился и по-прежнему был весел.

Усадив нас на снопы старновки, он до поздних петухов, когда уже порозовело небо, беседовал с нами.

Анна, мать, то и дело выбегала из чулана, упрашивая сына отдохнуть, так как завтра опять косовица; парень любовно гладил ее, как маленькую, по волосам, говоря:

– Сейчас, мама. Ты пока ступай, приляжь, а я скоро приду… Ступай, ступай, старушка! – и снова толковал нам о том, как лучше, сподручнее устроиться с ученьем, а мать, счастливая от ласки, плотно прижималась к нему, шепча:

– Матерей, детки, не забывайте, родную кровь-то: господь счастья даст за это.

Пьяными поднялись мы с крыльца, крепко держа в руках данные Васюткой книги. Уже скрипели ворота, из труб вился дым, у колодцев и амбаров мелькали серые женские фигуры, и скрип ворот, и лай проснувшихся собак, и шелест босых ног по мягкой пыли звонко раздавались в чистом, предутреннем, еще не стряхнувшем ночной дремоты, сыроватом августовском воздухе.

Мокрые, продрогшие от росы, но счастливые вниманием и ласкою Васи, его разговором, открывшим нам дорогу в жизни, мы бесшумно прошли в избушку, переменили рубахи и, обнявшись, легли на полатях.

С той поры настало удивительное время, которое я и теперь с любовью вспоминаю, – время необычайной напряженности в труде и глубокой веры в будущее, веры, окрылявшей нас и подававшей силы и терпение. Как и прежде, я вставал вместе с работниками задолго до восхода солнца, отправляясь на работу. Было жнитво. Часов до восьми, не разгибая спины, мы косили рожь. Непокрытую голову палило солнце, тело ели комары и мошки, на лице от пота выступала соль, слепившая глаза, руки покрывались подушками сплошных мозолей, которые под косьем прорывались, и из них сочилась липкая белая жидкость вперемешку с кровью; на раны садилась пыль, разъедавшая их, но я не обращал на это внимания, с нетерпением поджидая завтрака, когда можно было сесть за книгу.

Чтобы я исправнее работал, батраки становили меня между Пахомом – впереди и Власом – сзади. Приноровившийся к косьбе и более сильный, чем я, Пахом гнал без передышки из конца в конец, а мне, косившему впервые, надо было поспевать за ним, так как сзади, по пятам моим, шел Влас.

– Веселей, с… с…, жилы подрежу! – гоготал он, и я выбивался из последних сил, пока однажды надо мной не сжалился Вася Батюшка и не показал, как надо держать косу для того, чтобы она шла плавней и легче.

Но вот из-за бугра показывалась Любка с завтраком. Еще далеко, версты за две с половиною, желтел ее платок.

– Летит, гагара! – восхищенно кричал Влас, блестя голодными глазами. – Папушечки несешь, дери тебя медведь!..

Эти две версты Любка шла чрезвычайно медленно. Всех охватывало раздражение, искрились глаза, еще сильнее ныли надерганные руки. Влас махал ей шапкой, матерщинничая; над ним, сквозь плохо скрываемую злобу, хохотали и задорили избить ее, но работы еще никто не бросал. Проходили ряда по три, девка скрывалась в овраг и, перейдя его, неожиданно показывалась около телеги. Став на колесо, она прикладывала к губам ладони, тоненько крича:

– Мужики-и, идите скорей за-автракать, а то просты-ы-нет!

– Бросай! – махал рукой Пахом. – Ты, что же, курва, кобелей ловила, али что? Гляди, где солнышко-то!

В его голосе была не злоба, а скорее добродушие.

Любка неизменно ему отвечала:

– Не пяль глотку, леший, сам знаешь: не ближняя дорога!

Молча все брали по пряди душистой соломы, перегибали и не спеша вытирали косы, потом отцепляли торбочки с брусками, клали их каждый на свой ряд и вперевалку плелись к телеге. Василий расстилал веретье, Влас с чересседельником или дугой гонялся за сестрой, которая визжала и отругивалась, Федор мерил скошенное, а я хватал книжку, забывая об усталости и голоде. Надо мной смеялись и бранили, жаловались Шаврову. Пахом несколько раз пытался порвать мои книги, но я был упрям, добросовестно работал, а на брань и насмешки не обращал внимания.

В этом отношении опять Петруше было лучше, и я ему завидовал: с утра он угонял скотину в поле и там, как барин, что хотел, то и делал, никто его не ругал, никто не приставал с насмешками, никто не вырывал и не бросал куда попало книг.

Самое трудное время было с завтрака до обеда, от жары тогда болела голова, и занятия мои не так были успешны. Тотчас же после еды мужики ложились спать, а я ехал с лошадьми на водопой. Истомившись от зноя и жажды, искусанные оводами и мухами, лошади еще издали, только чутьем услышав воду, неслись вскачь, а когда с откоса от Каменных Баб, как лезвие, блестела речка, они вихрем проносились по крутому взлобью, бултыхаясь в воду и разбрызгивая миллионы бриллиантовых искр. Я едва успевал бросить в сторону книги и вместе с лошадьми погружался в чистую, как слезы, прохладную воду. Лошади фыркали и ржали от удовольствия, а я нырял вокруг них, плескался и кричал, сам не зная что. Потом, теплые, отяжелевшие, с алмазными капельками в гривах, они медленно плелись в гору, я же, сев на Мухторчика, у которого была хорошая привычка – идти сзади всех, учил уроки. Когда мерин останавливался – значило, что кто-нибудь отстал. Я подгонял, и так тихонько, шаг за шагом, не отрываясь от книги, добредал до телеги.

Но лучшею порою в занятиях была все-таки ночь. Дождавшись, когда работники уходили из избушки под навес, где меньше было насекомых, мы с Петей зажигали небольшую лампочку, подаренную Китовной, и чуть не до самого рассвета корпели над задачами, писали сочинения, диктант, выспрашивали друг у друга басни и стихотворения.

На первых порах хозяин нас преследовал, боясь, что мы нечаянно можем спалить его избушку, так что нам приходилось завешивать окна, чтоб не видно было света. Но потом, приглядевшись к нашему учению и заинтересовавшись им, Шавров предложил нам вечерами сидеть в горнице. Мы отказались, находя это стеснительным и для него и для себя. Тогда он сам стал приходить в избушку, заставляя нас читать про старину. Ему очень нравились рассказы о Петре Великом, он весь кипел от удивления и радости, слушая, как царь простым работником учился строить корабли в чужой земле.

– Вот хозяин! Вот башка! – твердил он. – Вот дому рачитель, батюшка! Еще бы нам такого сокола! – Созонт так разошелся, что однажды дал нам полную бутылку керосина без денег.

– Читайте, – говорил он, – может быть, из вас ни черта из обоих не выйдет, но учитесь, я от бутылки не обеднею.

Так прошли спожинки, август, кончилось жнитво, убрали хлеб с полей, засеяли озимое. Вася Пазухин уехал в город. Поглощенные работой и учением, мы не замечали времени. И вдруг тяжелое, ужасное несчастье огнем спалило наши думы и Петрушу вместе с ними.

XIII

Была молотьба. В час или два ночи нас разбудил хозяин, отправив сзывать народ на помочь. На гумне, с фонарями в руках, уже копались машинист с работниками, прилаживая привод; у хрептуга с половой темным колыхающимся пятном стояли приготовленные лошади. Павла с Любкой разметали ток, Федор Тырин, тоже с фонарем, свежевал на дворе овцу; вокруг него крутился молодой еще глупый щенок, которого он то и дело тыкал ногой в морду, приговаривая:

– Двадцать раз сказал тебе: не лезь, куда не просят!

Щенок взвизгивал, садился на задние лапы, облизываясь, и опять лез к нему под ноги.

Федор опять бил его ногою в морду:

– Двадцать раз сказал: не лезь, не лезь!..

Влас, как домовой, шуршал соломой, раскрывая ржаной скирд.

– Стучите всем подряд! – прилаживая к барабану шаткий стан, крикнул нам хозяин. – Вина, мол, будет много. А кто не пойдет или ругаться станет, мне скажите.

Скотину в этот день стерег хромой старик Фаддей с внуком, человек к труду не ладный, а Петруша гонял лошадей.

– Под ноги гляди, как будешь на кругу стоять, не разевай рот, – говорил ему машинист, подавая большой кнут, сделанный из чересседельника. – Вишь, тут: ролики, веретено, разный причиндал натыкан… Чтоб греха какого не было…

Петя, большой любитель лошадей, нетерпеливо слушал его наставления, твердя:

– Я знаю, знаю… Что ты меня учишь? Я же знаю…

– Знаешь, да не знаешь, – продолжал мужик. – Ты слушай, что тебе толкуют, ишь ты – знахарь! Ну, с богом!

Машинист взялся за ремень, барабан зашелестел оставшимся в нем колосом, захлопал подшипниками, лошади дернули и попятились, скрипя водилами; Петя свистнул и взмахнул кнутом, они понатужились, выгибая горбом спины; с клади, как блины, зашлепали тяжелые снопы, разбрызгивая зерна; барабан завыл и заметался, щелкая голодными зубами; мелко задрожал подспопник; бабы, держа грабли наготове, стали в две шеренги. Вдруг с треском захрустел и вылетел измятыми клоками пересеченной соломы первый сноп. Вверх поднялся столб мякины, бабы, склонив головы, торопливо закрывали платками щеки от колючих зерен, среди мужиков раздавался смех и ропот одобрения.

– Ровней гони! – крикнул машинист Петруше и, надев на волосы узкий ремешок, стал бросать в барабанную пасть сноп за снопом. Треск и гул, и скрип водил, и визги ролика стали сплошными, превращаясь с окриками и шипением в трудовую бодрящую музыку.

За столом, в обед, над Петею еще шутила Зиновея, соседка Пазухиных, прозванная за смуглый цвет лица Голенищем. Когда Созонт обносил всех вином и очередь дошла до товарища, Зиновея крикнула:

– Максимыч, не давай Петьке вина: он пьяный нехорош.

– Как так нехорош? – пряча в бороде улыбку, спросил Шавров.

– Как нехорош-то? – Молодайка хитро посмотрела на зардевшегося Петю. – Жировать к девкам лезет, ей-же-ей!.. Сама видала.

– Правда, девки?

– Правда, правда!.. Как напьется, так спокою нет, – подхватили те.

Мужики захохотали.

– Ты что же это, а? Ах ты, бесстыдник! Разве ж можно этак, а? Ну-ка мать, часом, узнает!..

– Вот так Петька, не будь дурен!

– Хорош, хорош, мошенник! Захаровским ребятам надо рассказать, как он наблошнился тут!..

Петя уже протянул было руку за вином, но, когда раздался смех, он еще больше сконфузился, шепча:

– Неправда, я не люблю с ними жировать, я еще маленький.

– То-то вот и дело – маленький, а уж проходу не даешь им! Это, брат, не ладно дело! – кричал со слезами на глазах дядя Евстигнеич, самый смешливый мужик в Мокрых Выселках. – Маленький, а уж проходу не даешь им!..

Доселе молчавший Пахом приставил к губам палец.

– Потихоньку, братцы, говорите, а то кабы становой не услыхал, тогда Петьке бяда!

– Да, в сам-деле, тише… Девки, тише! – зашушукались кругом.

Товарищ не вытерпел.

– А сам-то, – закричал он на Пахома, – как праздник, так на игрище, молчал бы! На тебя уж жаловались дяденьке!..

Мужики даже закашлялись от смеха.

– Ага, и ты попался, мальчик? И ты с ним за компанию? Во-во!.. – дергая Пахома за рубаху, залился Евстигнеич. – Сами себя выдают! Повыдали, канальи!..

Наконец, машинист сказал:

– Уж, видно, дай ему, Созонт Максимович, чибарушечку, пускай промочит глотку! Слышь, жирует-то Пахомка, а на него только свалили зря… Ты, Зиновеюшка, – обернулся он к молодухе, – ночью-то, может, не разглядела, который из них был с тобой, Пахом аль этот?

На минуту у всех захватило дух, и изо ртов торчали только куски хлеба, да глаза повылазили на лоб, а потом все так фыркнули и заревели, что хоть вон беги.

А машинист похлопал Петю по плечу:

– Не робей, Петух, не поддавайся курице!.. Налей, Созонушка, налей ему: он лошадей хорошо погоняет.

Петя благодарно посмотрел на машиниста, выхлопнул стаканчик и, щипнув меня, сказал тихонько:

– Вот как мы их с дядей, вдребезги! Другой раз не полезут, да?

Так же споро, пересыпаемая шутками, возней и песнями, шла работа и после обеда. Гумно уставилось лохматыми ометами свежей соломы, в которой с наслаждением копошились дети; у сарая наметали с крышей наравне зерно. Золотистым мякинным налетом покрылись близлежащие деревья, спины лошадей и выгон. Над кипевшим током столбом стояла светло-розовая пыль.

– Эй, бабы, живее! Эй, девки, проворней! – покрикивал машинист, и, когда смеялся, круглое, почерневшее от пыли лицо его расплывалось еще шире, а ровные зубы блестели, как сахар. – Эй, немного, милые, немно-ого!..

– Эй, немного, косорылые, го-го-го! – передразнивал его с клади Влас.

И вдруг ужаснейший, животный крик прорезал воздух:

– Ма-ама!..

Все сразу выпрямились и замерли. Лошади испуганно шарахнулись и понесли. А с круга снова:

– Ма-ма-а!..

Мужики, как дикие, метнулись к приводу. Машинист вырвал из моих рук неразвязанный сноп, со всей силой ткнув его гузовкой в визжащий барабан. Я видел, как Петруша, с искаженным от страха лицом, дергал ногою, стараясь вытащить размотавшуюся онучу из шестерни, как лошади, храпя, рванули во второй раз, а он закружился и замахал руками; видел, как машинист со снопом старновки подбежал к жужжащему маховику, прижимая его к ободу, и как сорвавшийся ремень ударил машиниста кромкой по лицу, и он, как цыпленок, отлетел к телегам; слышал отвратительный вой барабана, как соринку, проглотившего сноп, и последний, отчаянный вопль падавшего на веретено товарища, – вопль, который на всю жизнь остался в моей памяти. Обезумев, я бросился к лошадям, на скаку поймал Мухторчика за гриву и повис на ней. Меня швыряло, как тряпицу, раза два я чуть не срывался под ноги, но откуда-то явилась неимоверная сила и цепкость: кольцом обвившись вокруг шеи, я дотянулся рукою до морды мерина и впился ногтями в его ноздри так, что он заржал от боли и закружил головою, останавливаясь; но его ударило водилом в зад; Мухторчик, как бешеный, прыгнул в сторону, на ток; постромками его рвануло снова к приводу; падая, мерин по-собачьи взвизгнул и поволокся за водилом, а я отлетел в сторону и долго лежал, ничего не соображая, ударившись боком о тачку. А когда вскочил, окровавленный хозяин торопливо обрезал постромки у последней, дрожащей, как лист, лошади; кругом выли бабы, бестолково бегая по току; у веретена же, раскинув руки, в луже свежей густой крови, белый как мел лежал мой товарищ Петя с оторванной по колено ногою…

bannerbanner