Читать книгу Повесть о днях моей жизни (Иван Егорович Вольнов) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Повесть о днях моей жизни
Повесть о днях моей жизниПолная версия
Оценить:
Повесть о днях моей жизни

5

Полная версия:

Повесть о днях моей жизни

Тонкопряху известили о несчастье вечером. Под окнами толпилась вся деревня. Дарья молча прошла мимо мужиков, на минуту остановилась на ступеньках крыльца, прижимая руку к сердцу, и, увидев Любку, спросила:

– Жив еще?

Она была на вид спокойна, и только землистая бледность щек, сухие, блестящие глаза да странная одышка, будто она все время несла непосильную тяжесть, выдавали ее.

– Жив, мол?

Лицо Любки дернулось и сразу покраснело; отвернувшись от Дарьи, она сквозь рыданья выкрикнула:

– Скорее, дышит!..

– Дышит?

Женщина перекрестилась на восток и, низко склонив голову, пошла в сени.

В кутнике, на пучке соломы, покрытой рядном, окруженный толпою заплаканных баб, лежал Петя в забытьи. Желтая старуха с провалившимся ртом и растрепанными космами позеленевших от дряхлости волос, обхватив обеими ладонями его изуродованную ногу, впилась острыми глазами в сочащееся черной кровью мясо, страстно шепча:

– «На море-окияне, на острове Буяне, лежит бел-горюч камень. На сем камне стоит изба-таволожная, стоит стол престольный. На сем столе сидит девица-душа красная, пресвятая богородица, в три золотые пяла шьет…»

Кровь тяжелыми каплями стекала по сухим рукам ее в подставленную шайку.

– «Шьет она, вышивает золотой иглой, ниткой шелковою. Зашей, мать богородица, у раба божьего Петры кровавую рану…»

Вошедшую мать первою увидела Федосья Китовна. Бессознательно метнувшись с места, она загородила своим телом мальчика.

– Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

Старуха протянула к Тонкопряхе руки и, упав к ней на грудь, забилась.

– Дарьюшка!.. Дарьюшка!..

– «Чтобы крови не хаживати, не шипети и не баливати – в новый месяц и в полный месяц, и в самые межные дни, и во веки веков…»

А Китовна ползала в ногах закрывшей глаза матери.

– «Аминь! Аминь! Аминь!» – трясясь, шептала ворожея.

– Пустите меня, – прошептала Дарья, отстраняя баб.

Подойдя, нагнулась к изголовью.

– Мальчик мой…

Посмотрела ему на ноги и опустилась на пол.

В полночь Петя пришел в себя. На загнетке стояла полуприкрученная лампа, слабо освещая бледное лицо его. В углу, под образами, склонив набок голову, дремала Китовна. Шавров, сняв сапоги, ходил по горнице, скрипя рассохшимися половицами, останавливался перед зеркалом, внимательно рассматривая водочные ярлыки на нем, поправлял косо накрытые скатерти или, открыв фортку, жадно глотал свежий воздух. Облокотившись на подушку, возле мальчика сидела Тонкопряха, осторожно сгоняя с него мух, у ног ее – на примосте – пять-шесть старух и Любка.

Жужжат мухи. Изредка кто-нибудь громко вздохнет или почешет в голове, шаркнет по соломе босой ногой; кто-нибудь забудется и кашлянет, зашуршат в сенях собаки.

У порога стоит на коленях нищая-дурочка, Наталья Ивановна. Сложив щепотью все пять пальцев, она смотрит на иконы, громко, сквозь зевоту, бормочу:

– Спаси меня, господи, грешную рабу твою Наталью Ивановну Рассохину… Слышь, Любашка, завтра мне огурцов соленых дай, а то меня ругают дома: ты, бат, огурцов не носишь… А где их взять?.. – Лениво крестится, кладя щепоть на лоб и плечи, слева направо. – Спаси меня, господи, грешную рабу твою, Наталью Ивановну Рассохину…

Обернувшись к Китовне, смеется:

– Уснула, плеха? Теперь бы тебя щелчком в нос-то! – и пялится через стол к старухе, хитро сморщив прыщеватое лицо, но на нее грозятся; нищая неохотно садится на пол, обидчиво брюзжа: – Помолиться путно не дают, а богачи считаются… Что я, насмерть бы ее убила?

Глядя на Петрушу, начинает плакать, громко сморкаясь в конец головного платка.

Неожиданно товарищ застонал. Все насторожились и притихли, Петя медленно открыл глаза.

– Во-дицы, – чуть слышно прошептал он, облизывая синие потрескавшиеся губы. Напившись, пролежал несколько минут, не шевелясь, потом опять открыл глаза и слабо, робко, виновато улыбнулся. Увидев мать, тоскливо застонал, забился, протянул к ней руки: – Мамочка!.. Мамуля!..

Тонкопряха молча поцеловала его руку, пригладила волосы, смахнула выступивший на лице пот.

– Больно мне, родная…

– Лежи смирно, детка, – подошла Федосья Китовна. – Не разговаривай.

Петя опять тихо улыбнулся.

– Ваня… Васе Пазухину… поклон от меня… передай… Скажи: горе вышло… сплоховался я… Обойми меня в последний раз…

Петя дотронулся ледяными пальцами до моей щеки, погладил ее, хотел улыбнуться, но губы его задрожали, из-под ресниц выступили слезы.

– При… ди… ко… мне… Не плачь… не плачь… не плачь!..

Всю ночь и следующий день Петруша то терял сознание, то плакал, то кричал, метаясь по постели. Остановившаяся было кровь опять прорвала пелену и засочилась – водянистая, липкая, похожая на сыворотку. Перед заходом солнца он примолк, будто уснул, но не успели отойти от него, как товарищ широко открыл глаза, полуприподнялся и, вцепившись восковыми пальцами в рядно, протяжно застонал:

– Ох, тошно!.. Тошно!.. Ваня! Мама!

Схватив себя за шею, опрокинулся навзничь и медленно стал дергаться в предсмертной муке…

Спускалась ночь. Выл ветер. Ветка ивы надоедливо царапала стекло…


В гробу товарищ лежал длинный, тонкий и прозрачный. Над головой его мерцала принесенная из горницы тяжелая лампада, бросая пятна теней на лицо.

В избе пахло ладаном и потом. Все спали, кроме Тонкопряхи; сидя на помосте, Дарья молча навивала на палец свои распущенные волосы, прядь за прядью вырывая их из головы. Время от времени на нее с любопытством смотрела Наталья Ивановна.

– Ты не спишь? – спрашивала она, приподнимая с мешка голову. – А я уж собралась вздремнуть маленько… Ну, сиди, сиди!..

Потом ее заинтересовало занятие Тонкопряхи: она встала и, прижавшись рядом, также распустила свои волосы, заглядывая Дарье в лицо и хихикая.

Я с ужасом смотрел на них, боясь встать с места.

А утром Тонкопряха села на скамейку против сына; откинув покрывало, залилась веселым хохотом, ударила в ладоши и запела:

Вдоль по морю, морю синему,По синему, по Хвалынскому…

– плыла лебедь!.. – подхватила проснувшаяся Наталья Ивановна, вскакивая с кутника и прищелкивая пальцами, но Дарья дико взвизгнула, метнув безумными глазами на нее, и опрометью выскочила из избы…

И в этот день все небо было в тучах, так же хлестал дождь и выл и рвал повети ветер…

XIV

В конопляное братьё Шавров поймал старшего работника с мешком зерна.

– Пшеницу тащишь, жулик? – сурово сдвинув брови, рванул хозяин за плечо его.

Вася Батюшка спустил с плеча мешок, оправил съехавшую набок шапку и, не глядя на Созонта, ответил:

– Ячменя немного…

– Напрасно. Отнеси назад.

Шавров помог работнику поднять мешок снова на плечи и, высыпая ячмень в закром, говорил ему:

– Ты меня не обокрал, а только до смерти обидел, и этого я тебе не прощу… Выверни мешок-то, там, кажись, еще осталось… Эх вы, голодраные!..

Затворив амбар, обмяк:

– У нас будешь завтракать или пойдешь сейчас к себе?

– Погляжу, – сказал Василий.

– Оставайся, нынче Федор валуха зарезал.

За столом все толковали о том, что если бы Василий не попался, то честно-благородно кончил бы срок, до которого оставалось восемь недель, а там, глядишь бы, нанялся на новый – с хорошею прибавкой.

– Он ведь все лето таскал: это вы только не знали! – неожиданно выпалил Влас. – Канифасовое платье-то Конопатке на какие, по-вашему, суммы справлено? Он молодец, черт крутолобый!..

Вася Батюшка ему на это ответил:

– Воровал, да не бит, а тебе-то с измальства ум отшибли: скажешь – нет?

– Теперь бы вот этому еще надо всыпать, – продолжал Влас, указывая на Пахома: – он тоже лаудит муку с мельницы.

Пахом окрысился и бросил под стол ложку.

– Ты меня сперва поймай, тогда и всыпь? – закричал он. – А то вот как всыплю, в стену влипнешь!

Павла, ненавидевшая Власа, вымолвила:

– Уж чьи бы мычали, а наши молчали.

И Вася Батюшка сказал:

– Конечно, не поймавши, нельзя хаять.

Позавтракав, все сели на крыльце курить; хозяин говорил:

– Тебе, Василий, рублишка четыре с меня приходится, так ты их уж не спрашивай… Главная статья, если б не свидетели, а раз вышло при свидетелях, я могу тебя месяцев на несколько закатить к Исусу…

– Свидетели-то ведь все свои, поверят ли им? – спрашивал работник.

Шавров ответил:

– Зачем свои? Есть, которые окромя своих… Ванюшке с Пахомом беспременно поверят: они мне не зятья, не братья.

– Вряд ли, – сомнительно покачал головою работник. – Денег у тебя несметная сила, скажут: подкупил – и больше ничего.

– Не скажут, что пустое толковать!..

– А, может, Ванюшка с Пахомом и не согласятся на меня показывать, почем ты знаешь? – попробовал еще раз защититься Василий. – Обету они тебе не давали кляузничать.

Шавров досадливо махнул рукой:

– Из-за четырех рублей ты, прости господи, жилишься, как сатана кургузая!.. Сказал, что мой верх, значит, верно!.. Ну, к чему зря слова тратить?..

Тогда Вася Батюшка собрал пожитки, попрощался и побрел с узелочком подмышкой в свою хибарку.

А через неделю в избе у нас сидел новый работник – Демка-солдат, год назад отбывший военную службу.

Это был живой, опрятный, краснощекий мужик среднего роста, остриженный «под польку», с пухлыми женскими руками и чисто выбритым круглым подбородком.

Покручивая и без того лихо заправленные черные усы, он говорил Шаврову:

– Виноват, а чай у вас один раз или два раза в день?

Созонт, прикрыв ресницы, медленно цедил:

– Чаем, служба, редко балуем… Разве когда от безделья или гости. В будни не чаюем…

Демка веселыми глазами обвел всех домашних и, манерно отвернув полу кафтана, достал пачку папирос.

– Будьте наскольно-нибудь великодушны, разрешите выкурить цыгареточку, – обратился он к бабам.

– Кури, чего ты спрашиваешь, – кивнула бабушка.

– Нельзя, – ответил Демка, – закон порядок требует, женское сословие надо уважать.

Пахом, все время наблюдавший за солдатом, отозвался с голобца:

– Глядя, какое сословье, а то есть, которых дрючком уважают.

– Дуракам закон не писан, – пустив синее колечко в потолок, сказал Демка.

Все добродушно переглянулись.

– Виноват, а отпуск по семейным обстоятельствам возможен? – обратился он снова к хозяину.

Тот отрицательно покачал головою.

– Пропало дело! – горестно всплеснул руками Демка. – Дозвольте осмотреть казарму.

– Ступай, гляди казарму. Ванька, проводи его, – сказал Шавров.

Отворив в избушку дверь, солдат попятился.

– Виноват, это что же – хлев или отхожее? Кто дневальный? Молодой человек, не вы? – отшвыривая ногою помойное ведро, стоявшее на пороге, зыкнул он.

За страду пол в избе не подметался, на окнах и в углу висела паутина, лавку и шесток засорили куры, грязь везде действительно невозможная.

Часа три, даже больше, он скоблил ножом лавки, стол, подоконники, ровнял лопатой земляной пол, тер тряпкой с мылом окна, притолоки и даже иконы.

Потом побежал к Созонту в лавку и, принеся оттуда кусок мела, приказал мне истолочь его в ступе, а сам, усевшись на пороге и посвистывая, вязал из пакли кисть.

– Виноват, вы почему стоите развесив уши? – обратился он к Пахому. – Соберите свою одежду и выколотите пыль; кстати, сами умойтесь с мылом, смотреть противно!..

Пахом усмехнулся.

– Молодой человек, истолкли мел или нет еще? – продолжал солдат. – Шевелите руками по-человечьи!..

К полудню наша избушка смеялась, как живая. Выбеленные стены, потолок и печка блестели, как молодой снег, а стол и лавка казались час назад выстроганными.

– Даже дух-то и то лучше стал, – говорил Пахом, расхаживая по хате, заложив назад руки.

Демка же притащил откуда-то детский молочный горшочек.

– Молодой человек, вымойте эту плошку и налейте доверху водой, – сказал он мне, а сам нарвал в огороде свежей зелени и, обернув горшок курительной бумагой, воткнул ее туда, поставив на окно. Покрутившись, опять убежал во двор.

– Ну, уж это-то совсем ни к чему, – проговорил Пахом, выдергивая из горшка зелень и бросая ее за окно. – То изба как церковь, а он натаскал травы на кой-то ляд; что мы овцы, что ли?

Солдат возвратился с сундучком в руках.

– Послушайте, как вас? – обернулся он к Пахому. – Не можете ли вы принести мне пару досок из сарая? Хозяин разрешил.

– Нет, не могу, – сказал Пахом, садясь на коник, – я тебе не работник; ступай сам.

– Вы очень сурьезно отвечаете, – заметил Демка.

Из двух нестроганных шелевок он сбил себе кровать, положив на нее полосатый, туго набитый овсяной соломой, тюфяк, а сверху серое каемчатое шерстяное одеяло и подушку в белой наволочке, посредине которой разноцветными нитками было вышито: «ПоМнИ, пОмНи, ДрУг лЮбЕзНыЙ, сВоЮ пРеЖнЮю ЛюБоВь».

Забыв обоюдную неприязнь, мы сидели с Пахомом рядом на конике, вылупив глаза от удивления.

А солдат между тем раскрыл сундук, доставая оттуда красное складное зеркальце. Посмотревшись в него и поправив усы, он повесил его над кроватью. За зеркальцем появились щетки – черная и белая, кривые ножницы, расческа, вакса, кусок розового мыла, бритва, ремень с медной пряжкой, вышитое полотенце и много разных других вещей, которых мы сроду не видели. Обнюхивая, обдувая, разглядывая на свет и улыбаясь каждой вещи, Демка бережно раскладывал их на подоконнике, частью – на лавке, около своей постели. В заключение вытащил ладони в полторы картину в черной рамке, за стеклом, приладив ее рядом с зеркалом.

Когда он вышел, Пахом орлом слетел с коника, бухаясь в постель.

– Вот где, Ванек, благодать-то – три недели можно без просыпа спать! – блаженно закрывая глаза, проговорил од, – Чего только он, дурак, в работники пошел с таким имуществом! Должно быть, очень жадный, а?

Упершись ногами в стену и перекосив лицо, Пахом сладко, с завыванием, потянулся и чихнул, вытираясь Демкиным новым полотенцем.

– Чай, от полюбовницы рушник-то, – кивнул он, дергая его за кружева, – или слямзил у кого… Пройдоха этот солдатишка!..

Став на колени, батрак погляделся в зеркало.

– Гляди-кось, миленький, гляди-ко! – неожиданно зашипел он и, сорвав с гвоздя картину, бесконечно удивленный, ткнул ее мне в руки. – Ты только гляди-ко!

На картине три бравых солдата, заломив набекрень картузы, грозили друг другу обнаженными шашками, а четвертый, помоложе всех, присев на стул, нежно гладил маленькую рябую собачку на колесиках, и этот четвертый, в мундире, белых господских перчатках и высоких мелко набранных сапогах, был не кто иной, как Демка, наш новый работник.

– Братуха, это кто же тебя этак сделал? – все еще не закрывая рта от изумления, спросил Пахом вошедшего солдата. – Живой ведь, глаза лопни!..

Тот взглянул на Пахома и тоже раскрыл рот и вытянул лицо.

– В-виноват, вам кто же позволил, как свинье, с ногами лезть на кровать? – благим матом закричал он.

– А что я ее съел, что ли? – проговорил Пахом, нехотя слезая. – Я за всю жизнь на таких хороших кроватях не лежал…

Смущенный окриком, он отошел к дверям.

– Гляди: она такая же, не полиняла…

Солдат порывисто оправил одеяло, взбил подушку и, став посередь избы, сказал, стараясь быть хладнокровным:

– Господа, вы – молодой человек, – указал он на меня, – и вы, не знаю, как вас звать, – указал он на Пахома. – Очень покорнейше прошу вас в этот угол не ходить, поняли?

– Понимаем, – сказал я.

– Понимаем, да не все, – сказал Пахом.

– Кто ляжет на постель или притронется к карточке, или к бритве, или к мылу, – Демка обвел взглядом и рукой свое хозяйство, – с тем я расправлюсь по-военному, поняли?

– Это – как еще придется, – недоверчиво косясь на солдата, вымолвил Пахом. – Мы тоже можем двинуть по-мужицкому. Правда, Иван? Что в сам-деле? Задается, тварь!.. – Пахом назло сплюнул на стену и добавил: – Не успел наняться, уж скандалит, шустрый!.. Мы вот с товарищем все лето прожили душа в душу… Правда, Иван?

Сердце у солдата, очевидно, отошло.

– Говоришь вот: душа в душу… Эх, дружок. Ну, как же не скандалить, посуди сам, – более мягко вымолвил он, став вполоборота к Пахому: – я, можно сказать, все жилы надуваю, чтобы все шло по-благородному, а вы, извините, в грязных лаптях замололись на самое чистое место… Нельзя же этак! Ты возьми, к примеру, эту штуку… – Демка подошел к окну и… с минуту стоял неподвижно, будто что-то рассматривая или вспоминая, потом круто обернулся и с угрозой низким голосом спросил:

– Виноват, а где же цветы, которые стояли?

– Цветы? – переспросил Пахом. – Трава?

– Цветы! – повысил голос Демка. – Молодой человек, вы не видели, куда он их девал?

– За окошком, где им место, – ухмыльнулся Пахом. – Цветы! Вот глупый! Натащил травы и верещит, как поросенок!..

Ни слова не говоря, Демка, схватив с окна горшок, в мелкие куски разбил его о Пахомов затылок и побежал вытирать облитые водою руки. Пахом, крикнув: «Ванька, помогай, пожалуйста!» – наскочил на него сзади и опрокинул.

Это была первая по счету драка их.

Вечером, садясь ужинать, исцарапанный солдат, брезгливо глядя на Пахома, говорил:

– Я теперь с вами на всю жизнь обрываю разговоры.

– Да обрывай, а мне какое дело, – небрежно отвечал Пахом. – Ты мне – разговоры, а я тебе – морду!

Домашние заливались хохотом.

– Ну-ну! Валяй, служивый! Глаз-то ты ему – по-божьи!..

– С фрунта, – скромно улыбался Демка.

– Вот видишь, – упрекнул меня Пахом, – я говорил тебе: «Ванюшка, пособи!» Не послухал, а теперь он нам житья не даст, – вот видишь? Эх, ты, розя!..

За три недели, вплоть до самого страшного события, какое у нас вышло, солдат с Пахомом дрались четырнадцать раз и все из-за постели, карточки.

Сначала Пахом донимал Демку тем, что тот фальшивый человек, прохвост: вывесил картину, а собака на ней на колесиках. Потом, разозлившись на неизменный ответ солдата: «Я с дураками пива не варю» – вымазал картину дегтем.

Драка длилась долго, с передышками. Пахом изранил Демке ухо, плечи, спину, сам разбух и почернел от «фонарей», но чем больше он дрался, тем большую имел охоту досадить противнику. Уже и зеркальце, и карточка, и мыло, и прочий форс лежали в сундуке; уже про чистый пол, уборку и вышитое полотенце, которое в конце концов стало общим, не было помина, и неприкосновенною оставалась лишь одна кровать – гордость Демки, но вскоре и ее Пахом изрезал, а с подушкой сделал еще хуже.

XV

С первой же недели новый наш работник – Демка-солдат – стал бесом крутиться около баб. В доме ли, на улице, или во дворе, только, бывало, и слышно:

– Павла Прокофьевна, виноват! Любава Созонтьевна, позвольте! Господа женщины, смею ли вас обеспокоить?

Не особенно склонный путаться с бабами, я не придавал солдатовым подсасываньям значения, хотя и видел, что господская любезность его, замысловатые речи, залихватские усы, первая в Мокрых Выселках постель, на которую сбегалось любоваться полдеревни, и умильные взгляды дело делают: Любка с Павлой млели. Но Пахом день ото дня становился угрюмее и злее.

Пахом с половины лета жил с Павлой. Удивительно, это сожительство во многом изменило его к лучшему. В те минуты, когда, бывало, Павла принесет ему починенные рубахи или скажет: «Ложись, Пахом, я у тебя в голове покопаю» – некрасивое лицо его становилось таким светлым, ласковым и благодарным, таким хорошим, что как-то понималось, почему эта здоровая король-баба польстилась на худосочного матерщинника и пьяницу.

Раз, лежа на печи, я случайно был свидетелем такой сцены: Пахом только что приехал с пашни и, сидя на скамейке против заднего окна, разувался. Вошла Павла.

– Дола сидишь?

– На базар уехал с требухой, – не особенно ласково ответил он, выдергивая из ушника оборку.

– Чего тебя трясет? – удивилась она. – Видно, отлупили?

Подойдя к скамейке, Павла дернула его за оборку.

– Били?

– Не мешай! – еще сердитее сказал Пахом.

– А вот буду мешать! – засмеялась Павла. – Ты что мне сделаешь?

Схватив за ногу, она стащила его на пол. И вдруг сумрачное лицо работника стало необыкновенно приветливым, добрым, ребяческим. Обняв солдатку, он припал к ее плечу и долго-долго целовал его, урывками шепча:

– Ах ты, баловница!..

Пахом целовал плечо у бабы!..

А та теребила его волосы, спрашивая:

– Что ты такой сумрачный? Ай вправду что случилось, а?

– Ничего, устал я, – кротко вымолвил работник, прижимаясь к ней, словно к родной матери.

Но проворовался Вася Батюшка, пришел на его место краснощекий солдат Демка с вычурными разговорами и вышитой подушкой, и краешек светлого в жизни померк для Пахома.

Только в последние дни я догадался о причине той глубокой ненависти, какую питал он к Демке, будучи в полной уверенности, что озорство и зависть к мягкой постели толкают Пахома на скандалы, а не ревность, не отчаянная борьба за крупицу счастья, случайно выпавшую на его несчастную, нищенскую долю.

Страшное случилось на покров. Гавриловна с Любкой уехали гостить в Осташкове, Китовна говела. Влас играл с ребятами в карты на другом конце деревни, Шавров торговал, а в доме оставалась одна Павла да старик Макса.

Серый, злой, взлохмаченный Пахом, понуря голову, ходил по двору от одной стены к другой.

День был пасмурный, под стать ему, небо – дымчатое; по ветру кружились желтые ракитовые листья.

– Резки бы надо приготовить на ночь, – подошел я к нему.

Пахом равнодушно поглядел на меня, на полуприкрытые уличные двери в новый дом, на собак, копавшихся в корыте, и, дернув острым плечом, ответил:

– На какой она черт?

– Как хочешь, – сказал я, – ты всегда что-нибудь выдумываешь, а хозяин потом лается.

Батрак сделал два шага ко мне и глухо вымолвил:

– Не тревожь меня, могу ударить… Не тревожь!..

Взявшись руками за голову, он поплелся за сарай, но в это время из теплушки отворилась дверь, и Демка, как сытый кот, наевшийся сметаны, вышел, жмурясь, на порог, а из-за плеч его выглядывала раскрасневшаяся Павла. Мельком взглянув на нас, солдат прищелкнул пальцами и улыбнулся, направляясь к воротам.

– Ага! Ну, что?.. Вот видишь? – забормотал Пахом, цепляясь за забор, – Ну, разве ж меня можно обмануть? Ну, господи!..

Из желтых «воровских» глаз его, одна за другою, покатились слезы. Вероятно, от стыда он цыкнул на меня и затопал ногами, а потом, втянув голову в плечи, быстро, боком, как подшибленный грач, побежал в избушку и грыз там с жестоким остервенением солдатову подушку, кромсал ножом одеяло и тюфяк, визжал, захлебываясь словами:

– Пропала моя голова!.. Пропала моя голова!..

Эти слезы и эта беспомощность, это отчаяние и эта напряженная борьба за маковое зернышко любви и ласки, которую из прихоти, а может быть, и искренно, давала ему развратная солдатка, тронули меня.

– Держи, Пахом, крепче! – закричал я, подбегая к работнику и хватая одеяло за угол. – Вдребезги все разнесем!.. В трущоб, рас-так их в спину!.. Блудня несчастная!..

Если б я сдержался и не крикнул так, может быть, у нас все вышло б по-хорошему: мы, может быть, отучили бы Демку от красных слов и мягких взглядов, может быть, даже заказали бы ему дорожку и к Павле; но нелепый крик мой почему-то взбесил Пахома.

Вылупив глаза, он дал мне локтем в душу так, что я отлетел к порогу и ползком, боясь быть изувеченным, выкарабкался в сени, а оттуда – на потолок, спрятавшись там за печным боровом.

А из избушки еще долго раздавались треск и брань.

В раскрытые двери вылетали поломанные скамейки, кувшины, горшки, Демкина кровать, сундук и все, что было там. Под конец грохнулись сорванные с петель двери, и все затихло.

– Пахомушка, можно мне теперь слезть? – спросил я, выбираясь из засады, и, не дождавшись ответа, свесил вниз голову.

Сени были пусты. В навозной жиже, натекшей со двора, валялся мой мешок с чистыми рубахами и солдатова суконная штанина, а другая, перерванная надвое, моталась на крючке. Кучу хлама и обломков покрывал слой пуха и перетертой овсяной соломы из туфяка, вперемешку с клочками одеяла…

Наши жены – ружья заряжены,Вот кто наши жены, –

донесся сладкий голос со двора. В дверной раме мелькнула тень, потом фигура Демки. То, что он увидел, вероятно, так было неожиданно, что некоторое время солдат стоял без движения, с открытым ртом, а когда, опомнившись, Демка вымолвил своей любимое «виноват», – голос его был придушенный, с цыплячьим сипом.

Прыгнув через мусор в избу, солдат вылетел оттуда бешеным, вцепился руками в притолоку и начал биться головою об нее и выть, и рвать на себе волосы.

– Демьян, это не я! – закричал я в ужасе, чувствуя, как по моему телу побежали мурашки. – Это Пахом, накажи меня господь, не я!..

Демка схватил пест.

– Убью, собака! – завизжал он и полез на потолок. Я бил его по голове и по рукам бабьим донцем, не пуская и вопя:

– Демьян, это не я! Демьян, это не я!

Солдат срывался и больше свирепел; еще один момент – и он бы меня, пожалуй, укокошил; я уже бросил к чертям донце и раздергивал поветь, чтобы выскочить через крышу, но в это время со двора, еще сильнее и отчаяннее моего, кто-то завыл:

bannerbanner