Читать книгу Московский попаданец. Оброк на гаджеты (Владислав Дмитриевич Надточий) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Московский попаданец. Оброк на гаджеты
Московский попаданец. Оброк на гаджеты
Оценить:

5

Полная версия:

Московский попаданец. Оброк на гаджеты

— В год.

Нифонт присвистнул. Конюх перестал щёлкать пупырками. Даже Ипат поднял брови. Я ещё не представлял, сколько можно купить на пять серебряных рублей и как долго здешнему человеку пришлось бы их зарабатывать. Но по лицам присутствующих понял: цена серьёзная. И сделал то, что делал всегда, когда мне называли цену.

— А скидка будет? — спросил я.

В горнице наступила тишина. Агриппина Никитична посмотрела на меня с интересом, впервые за вечер не как на убыток.

— Чего? — спросил Дудыкин.

— Если вперёд заплачу, уступите? Постоянным покупателям обычно скидку дают. Или можно частями: пять рублей за год, без переплаты. Где у вас кредитный отдел?

Нифонт записывал незнакомые слова, но на «кредитном отделе» остановился. Поднял перо и посмотрел на хозяйку: не то пропустил важный чин, не то перед ним новый приказ.

Агриппина Никитична вдруг засмеялась. Негромко, но так неожиданно, что Нифонт оторвал перо от бумаги.

— Ох, Пантелей Фомич, — сказала она. — Ох, ты и купил. Он не беглый. Он торговый. Он с тобой торгуется, а у самого за душой ни полушки. Ладно, малый. Скидку тебе: четыре рубля с полтиной, ежели к Покрову будущего года вперёд всё отдашь. А нет, так пять. Рассрочку бери какую хочешь, мне всё одно, лишь бы к сроку. Нифонт, так и пиши.

Нифонт так и написал. Потом подул на бумагу, посыпал песком и с поклоном подал её Дудыкину. Тот, не глядя, поставил внизу какую-то закорючку. Потом Нифонт подал бумагу мне.

— Руку приложи, — сказал он.

Я посмотрел на бумагу. «Роспись диковинам беглого Мирошки Голована, а в ней…», дальше шёл перечень вещей, а внизу: «А оброку ему, Мирошке, платить на всякий месяц по диковине, на барский выбор, а как диковины изойдут, платить пять рублёв серебром на год, а ежели вперёд к Покрову будущего года, то четыре с полтиною. А за сентябрь взята доска самокатная, сама катит, покуда сила в ней есть». Про аккумулятор Нифонт, к счастью, не спросил.

Я взял перо и расписался привычным росчерком, с длинной закорючкой в конце. Нифонт склонился над листом так низко, будто пытался разобрать иноземную грамоту.

— Это по-каковски?

— По-моему, — сказал я.

— Голован, — сказал Нифонт и почему-то засмеялся. — Ну, Голован.

Так я получил прозвище и подписал первый в жизни договор, который действительно прочитал от начала до конца. Жаль, что в нём не было пункта о расторжении.

Ночевать меня отвели в пустую избу на краю деревни. Изба осталась после бобыля Кузьмы, который, как мне сказали, ушёл весной на богомолье и не вернулся. Она была маленькая, низкая, с одним окошком, затянутым чем-то мутным, с печью, которая занимала половину избы, и с лавкой вдоль стены. Ипат принёс мне охапку соломы, старый тулуп, кусок хлеба и горшок с кашей, поставил всё на лавку и ушёл, ничего не сказав.

Я остался один. Было темно. Было холодно, потому что сентябрь ночью в семнадцатом веке оказался гораздо злее, чем в двадцать первом. Я попробовал растопить печь. У меня не было спичек, не было зажигалки, не было ничего, кроме телефона. Я нашёл в углу какие-то щепки, сложил их в печи и долго смотрел на них, как будто от взгляда они могли загореться. Потом включил на телефоне фонарик и посмотрел на них ещё раз, уже при свете. Щепки не загорелись. Тридцать девять процентов.

Я выключил фонарик, завернулся в тулуп, лёг на солому и съел кашу руками: ложки не было. Каша оказалась холодной, но вкусной. В темноте я думал, что нормальному человеку полагается испугаться, когда он проваливается на триста шестьдесят пять лет назад. Но сил на страх не осталось. Я поставил этому дню три звезды из пяти. Одну снял за папу с картой, одну за бердыши. Три оставил за пирог, гирлянду и за то, как Ипат плакал над огоньками.

Разбудило меня жужжание.

Сначала я решил, что это зубная щётка включилась в рюкзаке. Потом решил, что это телефон. Потом открыл глаза и увидел пчелу. Она сидела у меня на носу и умывалась передними лапками. Вторая сидела на щеке. Третья на руке. А под потолком, в углу, над печью, висело что-то тёмное, живое, шевелящееся и гудящее, размером с хороший арбуз.

Я заорал. Пчела на носу обиделась и ужалила меня в нос. Я вскочил, ударился головой о полати, сел обратно, и в этот момент дверь избы распахнулась, и вошла девушка.

Она была высокая, загорелая, в простой холщовой рубахе и тёмной понёве, с толстой русой косой до пояса, и босая, хотя по полу тянуло холодом. В руках у неё был деревянный короб и какой-то веник из травы. Она посмотрела на гудящий шар под потолком, потом на меня, потом на мой нос, который на глазах становился похожим на картошку.

И засмеялась. Громко, на всю избу, так, что пчёлы под потолком загудели в ответ.

— Ты кто такой? — спросила она сквозь смех.

— Мирошка, — сказал я гнусаво. — Беглый. Барский.

— А, — сказала она. — Голован. Мне Нифонт сказывал. Сиди, не маши руками, а то совсем закусают. Рой у меня вчера с пасеки сорвался. Осенью-то! Видно, в тепле под крышей пристанище нашёл, а ты к нему в гости залез.

— Это они ко мне залезли!

— Изба пустая, тёплая, — сказала она. — Они раньше тебя пришли. Ты к ним подселился.

Она подошла к печи, встала на лавку, подставила короб под пчелиный клубок и тихо, ласково заговорила. Не с пчёлами — скорее, успокаивала себя. Потом взмахнула веником, раз, другой, и пчёлы, тяжело гудя, сползли в короб, словно только этого и ждали. Она прикрыла короб холстиной, спрыгнула с лавки и лишь тогда снова посмотрела на мой нос.

— Пойдём, — сказала она. — Подорожник приложу.

Её звали Поля. Пелагея Ерофеевна Кадушкина, дочь мельника, восемнадцать лет, пасечница. Это всё она рассказала мне, пока мы сидели у её избы на завалинке и она прикладывала к моему носу размятый лист подорожника. Лист пах травой, а от Поли — мёдом и дымком. У меня было ощущение, что я сижу внутри какого-то очень старого фильма, где всё по-настоящему.

— А чего ты в немецком? — спросила Поля, разглядывая мою худи. — Тут написано чего?

— «Нет стресса, только вайб», — перевёл я.

— Чего?

— Ну, это значит… Не волнуйся, живи в своё удовольствие.

Поля посмотрела на мой нос.

— Не похоже, — сказала она и снова засмеялась.

В этот момент из-за угла избы вышла собака. Рыжая, лохматая, неопределённой породы, с одним висячим ухом и одним торчащим. Она подошла прямо ко мне, обнюхала мои кроссовки, потом залезла носом в открытый рюкзак, который я притащил с собой, вытащила оттуда пустой контейнер из-под бутербродов и потрусила с ним прочь.

— Эй! — сказал я. — Это пластик!

Собака остановилась, посмотрела на меня через плечо и потрусила дальше. Я вскочил и побежал за ней. Собака свернула за угол. Я свернул за ней. Собаки не было. Я вернулся к Поле, сел на завалинку, и не успел я перевести дыхание, как собака вышла из-за другого угла, подошла и положила контейнер мне на кроссовку. Пустой, вылизанный дочиста.

Поля смотрела на это и улыбалась.

— Это ничья собака, — сказала она. — Она всё уносит. А потом приносит обратно. Всегда.

— Кешбэк, — сказал я.

— Чего?

— Её зовут Кешбэк, — сказал я. — Это когда у тебя что-то забирают, а потом немножко возвращают. Только она возвращает целиком. Значит, хорошая собака.

Кешбэк лёг у моих ног и положил голову мне на кроссовку. Поля повторила «кешбэк» два раза, пробуя слово на вкус, и пожала плечами.

— Чудной ты, Голован, — сказала она. — Барину оброк, слышала, диковинами платишь?

— Ага.

— А как кончатся?

— Пять рублей серебром.

Поля перестала улыбаться и посмотрела на меня с таким сочувствием, словно я уже задолжал половине деревни.

— Ох, Голован, — сказала она. — Где ж ты их возьмёшь-то?

Я посмотрел на свой нос в отражении ведра с водой. На кроссовки. На рюкзак с возвратом. На Кешбэка, который спал у меня на ноге.

— Заработаю, — сказал я.

Я произнёс это уверенно, хотя за девятнадцать лет ни разу не заработал ни копейки. Зато обещание прозвучало солидно. Пять звёзд за подачу.

Глава 4. Натуральное хозяйство

На Таганке, в «Меркурии», нам объясняли натуральное хозяйство: люди многое делают сами и мало покупают. Я записал в телефон «натуральное хоз-во = всё сами», нарисовал смайлик с вилами и забыл. В Горелых Ложках вилы пришлось взять настоящие.

За каждым куском хлеба здесь стояла целая деревня. Рожь надо было посеять, сжать, обмолотить, смолоть, а уж потом замесить тесто и растопить печь. Из льна шили рубахи, из лыка плели лапти. Дома строили, печи клали, дрова кололи своими руками. Когда кончались свечи, зажигали лучину. Соль покупали на торгу и берегли, как я прежде берёг последний процент зарядки.

Денег в деревне почти не водилось. Я понял это, когда принялся спрашивать цену то одного, то другого. На меня смотрели так, будто я интересовался стоимостью дождя. Наконец Нифонт пожалел меня и объяснил:

— Денежки, Голован, у нас на торг да на подать, — сказал он. — А промеж себя меняются. Ты мне яиц, я тебе соли. Ты мне холста, я тебе дёгтю. Ты мне лапти сплёл, я тебе крышу поправил.

— А если мне нужны лапти, а у меня ничего нет?

— Тогда, — сказал Нифонт, — сплети сам.

Я попробовал. Три дня мучил Ерофеево лыко и в конце концов сплёл нечто среднее между корзиной и ловушкой для ноги. Пятка внутрь не проходила. Ерофей долго вертел изделие, проверил плетение пальцем и вынес приговор:

— Не тот лапоть, что сплетён, а тот, что не развалился.

Я не понял, что это значит. Позже выяснилось: Ерофей говорил почти одними пословицами. Только каждую переделывал на свой лад. То ли запоминал неправильно, то ли считал, что народная мудрость без его участия недостаточно мудра.

Ерофей Кадушкин, отец Поли, был мельником. Маленький, жилистый, весь серый от мучной пыли, с бородой клинышком и с такими быстрыми глазами, что казалось, он всё время что-то подсчитывает. Он был вдовец уже лет десять, жил с Полей в избе у мельницы, держал пасеку, корову, двух поросят и ещё, по его собственным словам, «уважение всей округи». Уважение, правда, было не всегда уважением. Иногда это было просто желание с Ерофеем не спорить. Потому что Ерофей спорил на всё.

— Спорим, — сказал он мне в первый же день, — что ты мешок не подымешь.

— Какой мешок?

— Вон тот. С рожью.

У мельничных дверей лежал холщовый мешок, туго перетянутый верёвкой. Я ухватил его за горловину, потянул. Ничего. Упёрся ногой в косяк и рванул сильнее. Мешок остался на месте; косяк жалобно скрипнул. Ерофей смотрел с удовольствием: исход опыта ему был известен.

— Сколько в нём? — спросил я, отдуваясь.

— Пять пудов, — сказал Ерофей довольно. — Проспорил. С тебя полдня на мельнице.

— Я же не спорил!

— А я спорил, — сказал Ерофей. — Не спорь с тем, кто спорит. Это ещё отец мой говорил.

Пять пудов — почти восемьдесят два килограмма, как я потом выяснил с помощью калькулятора. Я в спортзале на Котельнической жал шестьдесят, и то с тренером, который придерживал гриф и говорил «давай-давай-давай». Здесь мешки носили на спине: Ерофей, который был ниже меня на голову, и Поля, которая казалась вдвое тоньше. Даже двенадцатилетний соседский Савка ловко управлялся с мешками поменьше.

Я полдня таскал мешки. То есть пытался. Мне давали мешки поменьше, в два пуда, и я носил их от телеги до ларя, спотыкаясь и ругаясь словами, которые Нифонт потом старательно записывал в тетрадь, не зная, что это ругательства. К вечеру у меня болело всё, о существовании чего я раньше и не догадывался. Спина, плечи, ноги, руки и почему-то уши. Часы на руке показали двенадцать тысяч шагов, пульс сто двадцать и отправили мне поздравление: «Отличная тренировка! Вы сожгли 1840 калорий». Я посмотрел на часы с ненавистью. За эти калории мне никто не дал даже кешбэка.

Вечером Поля дала мне кружку молока и кусок хлеба. Хлеб был тёплый, ржаной, тяжёлый, с хрустящей коркой. Я сидел на мельничном пороге, жевал и вдруг понял, что знаю, сколько он стоит.

Он стоил весны, когда эту рожь сеяли. Лета, когда её пололи. Августа, когда её жали серпами, согнувшись, от рассвета до темноты. Сентября, когда её молотили цепами на току, и я это видел, и даже один раз попробовал, и цеп ударил меня по затылку. Он стоил мешков, которые я сегодня таскал. Жерновов, которые крутила вода, и воды, которую держала плотина, и плотины, которую каждую весну чинил Ерофей. Он стоил Полиных рук, которые месили тесто в квашне, и печи, которую она топила с утра. Он стоил дров, которые кто-то рубил. Он стоил всего этого, и ещё соли.

Папа ждал от меня простой цифры: пятьдесят девять рублей за буханку. Раньше я назвал бы её не задумываясь. Теперь, сидя на мельничном пороге с больной спиной и тёплым хлебом в руках, я впервые понял, сколько труда прячется за ценником.

— Поль, — сказал я. — А сколько стоит хлеб?

Поля посмотрела на меня удивлённо.

— Какой хлеб? Этот?

— Ну да.

— Нисколько, — сказала Поля. — Он же наш.

Это было самое экономическое, что я слышал за всю свою жизнь. И Лев Аронович, по-моему, со мной бы согласился.

В субботу Ерофей позвал меня в баню.

— Спорим, — сказал он, — что ты в нашей бане до второго пару не досидишь?

Я засмеялся. Два раза в месяц я ходил в спа на Котельнической. Там были сауна, хамам и ледяная купель. Девушка на ресепшене неизменно спрашивала, какое полотенце я предпочитаю — бамбуковое или хлопковое. Я всегда брал хлопковое: бамбуковое казалось подозрительно дорогим.

Ерофеева баня стояла у ручья и топилась по-чёрному. Трубы не было: дым сначала заполнял помещение, а потом выходил через дверь и крошечное окно. К моему приходу дым уже выпустили, но стены и потолок оставались чёрными от копоти. Я заглянул внутрь и вспомнил коптильню, где отец однажды покупал рыбу. Рыбе, пожалуй, было уютнее.

— А где полотенца? — спросил я.

— Чего? — спросил Ерофей. Он уже сидел на полке, голый, жилистый, серый от мучной пыли даже здесь, и держал в руке веник.

— Ну, чем вытираться.

— Рубахой вытрешься, — сказал Ерофей и плеснул на камни ковш воды.

Камни зашипели. Горячий воздух ударил мне в лицо, будто кто-то распахнул духовку. Я сел пониже. Ерофей плеснул ещё ковш — и я сполз почти на пол. Он объявил, что это всего лишь первый пар, для разогрева, взял веник и принялся охаживать себя по спине, плечам и ногам. Потом спустился ко мне. Я успел спросить, обязательно ли участвовать в программе, прежде чем веник хлопнул меня между лопаток.

— Это не хамам! — орал я. — В хамаме так не делают!

— Не знаю, кто такой Хамам, — сказал Ерофей, хлеща меня по спине. — А у нас так делают.

Второго пару я не досидел. Вылетел из бани, пробежал по траве и прыгнул в ручей. Октябрьская вода обожгла холодом. Я вынырнул, заорал снова и увидел на берегу Кешбэка. Он держал в зубах мои джинсы и смотрел на меня с видом хозяина, который наконец-то получил залог.

— Кешбэк! — заорал я из ручья. — Верни!

Кешбэк не обернулся. Из окна мельницы выглянула Поля, увидела меня в ручье, Кешбэка с джинсами и Ерофея на пороге бани, красного, с веником, и захохотала так, что пчёлы в ульях, наверное, решили, что началась весна.

Джинсы Кешбэк вернул через полчаса. Мокрые, но целые. Положил на порог моей избы, аккуратно, как курьер оставляет посылку у двери.

— Проспорил, — сказал Ерофей вечером. — С тебя мешок дров.

— Ерофей Силыч, в спа хотя бы чай дают, — сказал я.

— Чай? — Ерофей задумался. — Это которую траву китайцы пьют? Дорого. Мы квасом обойдёмся. Квас свой.

Ерофей налил мне кружку кваса. Холодный и кислый, он оказался вкуснее любого чая из моего московского спа. Мысленно я поставил бане четыре звезды: одну снял за веник. Впрочем, дома за подобные впечатления пришлось бы ещё и доплачивать.

Огонь я научился добывать только после пяти дней мучений с кресалом. До этого Поля каждое утро приносила мне угли в горшке, как курьер с доставкой к порогу. Смеялась надо мной, но приносила. На пятое утро объявила, что служба доставки закрывается: у неё пчёлы, корова и отец, а у меня, между прочим, две руки. И выдала кресало, кремень и трут.

Я сидел на полу у печи и бил кресалом по кремню два часа. Искры летели во все стороны, кроме трута. Одна прожгла мне джинсы, другая попала в Кешбэка, и Кешбэк ушёл, но через полчаса вернулся, как всегда. На втором часу у меня затекли руки, я начал разговаривать с кремнём вслух и называть его по имени, которое ему дал. Звали кремень Даниил. В честь продавца курсовых, который тоже обещал девяносто два процента результата.

На исходе второго часа трут затлел. Я раздул его, как показывала Поля, и подложил под бересту, а бересту под щепки, и щепки занялись, и в печи загудел огонь. Я сидел перед ним на коленях, весь в саже, и мне казалось, что я сделал что-то великое. Что-то, что сделали до меня миллионы людей, но я всё равно сделал это сам. Если бы у меня была сеть, я бы выложил это в сторис. Но сети не было, и это было даже лучше. Мне не нужен был ничей лайк. Огонь грел и так.

В тот же день я разобрался с пауэрбанком. Снежана подарила его мне со словами «для походов», и я тогда подумал, что это самый дурацкий подарок на свете. Теперь это был самый дорогой подарок на свете. Он был размером с толстую книжку, с раскладной солнечной панелью на обороте. Я разложил панель на подоконнике, повернул к солнцу и стал ждать. Через полчаса на боку пауэрбанка загорелся один зелёный огонёк. К вечеру два. Я подключил к нему телефон и смотрел, как процент заряда растёт с тридцати девяти до сорока двух. Это были самые медленные и самые счастливые три процента в моей жизни.

Решил: телефон включаю раз в день, на пять минут, только чтобы посмотреть фотографии. Курсовую не трогаю. Звонить некому.

Фотографий у меня было много. Папа на открытии новой мойки, перерезает ленточку. Мама в Сочи, на коврике для йоги, на фоне моря. Снежана на кухне, считает на калькуляторе, пока я тайком снимаю её сзади, чтобы потом посмеяться. Теперь мне было не смешно. Я смотрел на неё и думал, что она, наверное, уже обзвонила все больницы. Папа, наверное, сначала злился, что я не пришёл ночевать. Потом перестал злиться.

Я выключил телефон быстро, пока не стало совсем плохо. Пять минут. Как договаривались.

Нифонт приходил ко мне каждый вечер. Он садился на лавку, клал на колени свою толстую тетрадь и спрашивал:

— Голован, а сегодня какое слово?

Слова он собирал, как другие собирают марки. Тетрадь у него была толстая, сшитая из разных листов, и в начале там были молитвы, потом счёт церковного воска, потом какие-то записи о крестинах и похоронах, а с прошлой недели пошли мои слова. Он называл их «немецкими», хотя я сто раз говорил ему, что они не немецкие. Нифонт не спорил, но писал всё равно: «Немецкия словеса, от Голована слышаны». И дальше, столбиком, с толкованием:

«Кешбэк, сиречь возврат. Пёс у нас такой».

«Скидка, сиречь уступка в цене постоянному покупщику».

«Рассрочка, сиречь платить не разом, а частями, без лихвы».

«Вайб, сиречь дух. Добрый али худой».

«Кринж, сиречь срам. Когда барин в пляс пустится».

«Лайк, сиречь похвала. Ставят перстом».

«Пауэрбанк, сиречь солнечная кладовая. Ест солнце, а потом отдаёт его зерцалу».

«Курсовая, сиречь грамота учёная, которую Голован купил, а не читал, и о том кается».

Последнее он записал после того, как я однажды, в минуту слабости, рассказал ему про Даниила. Нифонт выслушал и долго качал головой.

— Грамоту купил, а сам не читал, — сказал он. — Это, Голован, как свечу купить и в тёмном углу держать. И не светит, и деньги ушли.

Я хотел было обидеться, но не смог. Он был прав.

В сентябре, ещё до истории с баней, в Горелых Ложках принялись молоть новый урожай. Я тогда впервые увидел очередь без талончиков, терминала и таблички «Время ожидания — пятнадцать минут».

Мельница у Ерофея была одна на всю округу, вёрст на десять. Зерно везли из Горелых Ложек, соседних деревень, Чвакинской вотчины и с монастырских земель. Жернов был один, а воды в ручье осенью не хватало. Вдоль дороги вытянулись телеги — двадцать, тридцать, а то и сорок. Мужики сидели на мешках, курили, спорили, дремали у костров. Некоторые ждали третий день. Лошади жевали сено, дома оставалась работа, а очередь двигалась так медленно, словно жернов крутили по праздникам.

Я смотрел на телеги с пригорка и вспоминал, как записывался через приложение к стоматологу. Там хотя бы можно было выбрать время. Правда, стоматолог всё равно заставлял ждать, зато дома, а не рядом с лошадью.

— Ерофей Силыч, — сказал я. — А почему они тут сидят?

— Ждут, — сказал Ерофей.

— А почему не дома ждут?

— А как дома-то? Отойдёшь, а твоё место займут. Кто первый встал, того и жернов. Это ещё отец мой говорил.

— А если дать им бирку?

— Какую бирку?

Я предложил Ерофею сначала прикинуть, сколько мешков он может смолоть за день. Потом записать хозяев телег по порядку и каждому выдать деревянную бирку: одна зарубка — приезжай сегодня, две — завтра, три — послезавтра. В назначенный день мужик показывает бирку и везёт зерно к жернову. Остальные едут домой, а не караулят место на дороге. Если кто не явится, можно взять следующего.

— Электронная очередь, — сказал я. — Только деревянная.

Ерофей долго смотрел на меня. Потом на телеги. Потом снова на меня.

— Спорим, — сказал он, — что не поедут?

— Спорим, — сказал я. Это был первый спор, на который я согласился сам. — На что?

— Ежели поедут, — сказал Ерофей, — дам тебе с каждого помола по горсти. Ежели не поедут, ты мне всю зиму дрова рубишь.

— Идёт.

Нифонт помог вырезать бирки и пошёл объяснять мужикам новый порядок. Те слушали подозрительно. Один заявил, что немецкие выдумки до добра не доводят; другой боялся потерять деревяшку. Третий похлопал по мешку: мол, моё место вот оно, подо мной, его не потеряешь. До вечера никто не уехал. Ерофей поглядывал на меня с таким удовольствием, будто уже выбирал поленницу, которую я буду рубить зимой.

Потом случилось вот что. Мужик из Чвакинской вотчины, Влас, уже третий день ждал помола. Дома у него жена собиралась рожать, и он кричал об этом на всю дорогу. Влас взял бирку с четырьмя зарубками: приехать следовало через три дня, на четвёртый. Уехал он скорее от отчаяния, чем от доверия к моей затее. В назначенный день вернулся, показал бирку, смолол зерно за час и отправился домой с мукой. Заодно сообщил, что у него родился сын. Мужики на дороге сперва молчали. А наутро, когда Ерофей вышел раздавать бирки, к нему протянулись десятки рук.

Через неделю у мельницы не осталось ни одной телеги, приехавшей раньше срока. Мужики привозили зерно в назначенный день, мололи и отправлялись домой. Ерофей перестал разнимать споры о том, кто за кем стоял, и успевал больше. Вечером он пересчитывал плату за помол и улыбался так, словно нашёл лишний мешок муки, а хозяина у него не оказалось.

— Проспорил я, — сказал он мне наконец. — С каждого помола по горсти. Ерофей своё слово держит.

И правда держал. К Покрову у меня в избе стояли два мешка муки, которые я заработал сам. Не таскал, не пахал, не сеял. Просто придумал. Ещё Влас, тот самый, у которого родился сын, принёс мне курицу. Живую, рябую, с недовольным взглядом. Он сказал, что это от жены, за то, что он успел домой к родам. Я не знал, что делать с курицей. Я назвал её Подписка, потому что она каждый день приносила по яйцу и ничего за это не просила, кроме зерна.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner