
Полная версия:
Московский попаданец. Оброк на гаджеты
— С мясом — денга серебром. А медью — три денги.
Я не понял, почему за один пирог назвали две цены, но привычно потянулся за телефоном. Банковское приложение здесь, конечно, не открылось. Зато продавщица увидела чёрный прямоугольник и отшатнулась.
— Ты чего, ирод, — сказала она, — ты чего мне в пироги зерцалом тычешь?
— Заплатить хотел, — объяснил я и спрятал телефон. — Не тем способом.
Гришка дёргал меня за рукав и шипел, что так здесь не платят. Я сунул телефон в карман, достал горсть монет: десятирублёвые, пятирублёвые, рублёвые и копейки с Георгием Победоносцем. Выбрал десятку и положил на лоток.
Тётка взяла монету, повертела. На одной стороне был двуглавый орёл, на другой — крупная цифра десять. Потом зачем-то попробовала её на зуб, сморщилась и бросила обратно.
— Это чего? — спросила она.
— Десять рублей.
Лучше бы я промолчал. Тётка выпрямилась, соседки повернули головы, а позади оборвался спор о цене на яйца. Мои десять рублей наделали шуму на весь ряд.
— Сколько? — переспросила тётка тихо.
— Десять, — сказал я, уже понимая, что что-то не так. — Ну, рублей.
— Десять рублей, — повторила тётка на весь ряд. — Он мне, бабоньки, за пирог дал десять рублей. Бляшку немецкую жёлтую. А на ней, гляньте, орёл.
Торговки стали подходить. Одна, сухонькая, с корзиной яиц, взяла мою десятку, понюхала и сказала: «Медь не медь, а не серебро». Другая сказала: «Воровская». Третья сказала: «Немецкая». Четвёртая сказала, что надо звать решёточного приказчика. Гришка тянул меня за рукав уже двумя руками.
— Мирошка, бежим, — шипел он. — За такие денежки в Земский двор сведут. Там за воровские деньги знаешь что делают?
Я забрал десятку у торговки, вскочил на самокат и ухватился за руль. Гришка уже искал глазами проход между лавками.
На индикаторе самоката оставалось двадцать три процента заряда. Сколько это по здешней мостовой — три версты или три выбитых зуба, — я выяснять не стал. Нажал на газ.
Гришка бежал за мной, отставая. Я притормозил, крикнул ему: «Прыгай!» Он не понял, и я схватил его за шиворот и втащил на деку перед собой. Самокат охнул, просел, но поехал. Мы неслись по площади, и люди расступались перед нами, как вода перед моторкой.
— Куда? — орал я Гришке в ухо.
— Туда! — орал Гришка, показывая рукой на ворота в белой стене. — В Варварские! Там за стену, на Кулишки, там не сыщут!
Ворота приближались. Высокие, с башней, в проёме толпились телеги. Я рулил между ними, как в компьютерной игре, и мне вдруг стало весело. Честное слово, весело. Ветер, крики, колокола, Гришка у меня под подбородком визжит от восторга. За всю жизнь меня никто никогда не ловил. Мне никто не кидал вслед лаптей. Такого не давала ни одна поездка на такси бизнес-класса.
Прямо в воротах стояла телега. Большая, с высокими бортами, запряжённая сивым мерином, а на телеге сидел толстый человек в красном кафтане и меховой шапке, несмотря на сентябрь, и что-то громко объяснял другому человеку, худому и седому, который стоял внизу и явно ничего не слышал.
Я нажал на тормоз, но на мокрых досках самокат скользил как по льду. Нас развернуло, и мы ударились о борт телеги боком — без особого грохота, зато с полным позором. Гришка нырнул под телегу раньше, чем я успел подняться.
— Эвона как, — сказал сверху толстый человек.
Я сел прямо на мостки. Толстый человек смотрел не на меня, а на самокат — с тем же восторгом, с каким Снежана разглядывала скидку в семьдесят процентов.
— Ипат, — сказал он худому. — Ипат, гляди.
— Чего? — сказал худой.
— Гляди, говорю!
— Не слышу, Пантелей Фомич!
Толстый слез с телеги. Ростом он не вышел, зато шириной мог поспорить с самой телегой. Рыжеватая борода была аккуратно разделена надвое; маленькие глаза смотрели на самокат с таким интересом, что мне захотелось спрятать ценник. Он обошёл находку, присел и тронул колесо. То провернулось с тихим жужжанием. Толстый отдёрнул руку, выждал и потрогал снова. Любопытство победило осторожность.
— Эвона как, — повторил он. — Сама бежит.
— Это самокат, — сказал я.
— Сам катит, — согласился толстый. — Видал я у немцев часы, что сами бьют. Видал соловья заводного у Чвакина, что сам свистит. А чтоб доска сама катила, такого не видал. Почём?
— Он не продаётся, — сказал я. — Он арендный.
— Чего?
— Он не мой. Я его на время взял. Его вернуть надо.
Толстый посмотрел на меня с уважением.
— Это правильно, — сказал он. — Чужое вертать надо. Чей?
— Компании.
— Какой кумпании? Немецкой? Аглицкой?
Я понял, что запутаюсь, и промолчал.
Со стороны торга нарастал шум. К воротам двигалась целая делегация: впереди — торговка пирогами, следом — сухонькая женщина с яйцами, замыкали шествие двое с бердышами. По картинкам я помнил: бердыш — это топор на длинном древке. Вживую он выглядел убедительнее любого предупреждения в банковском приложении.
Толстый заметил их и посмотрел на меня. В маленьких глазах мелькнуло знакомое выражение: так отец прикидывал, сколько можно выручить за подержанную машину. Только машиной на этот раз был я.
— А ты сам, малый, чей? — спросил он.
— Свой, — сказал я, забыв совет Гришки.
— Свой, — повторил толстый задумчиво. — Свой, значит. Ничей.
Мужики с бердышами подошли. Один, усатый, остановился передо мной и упёр бердыш древком в доски моста.
— Этот? — спросил он у тётки.
— Этот! — сказала тётка. — Воровскую денежку давал! На доске бесовской катался! Бляшку немецкую за пирог!
— Покажь денежку, — сказал усатый.
Я сунул руку в карман, но вытащить не успел. Толстый в красном кафтане шагнул вперёд и встал между мной и бердышом.
— Ты, служивый, не трожь, — сказал он важно. — Это мой человек.
Я открыл рот. Толстый наступил мне на ногу. Сильно.
— Твой? — переспросил усатый.
— Мой. Беглый. Мирошка. Из сельца моего Горелые Ложки, что по Коломенской дороге. В Петров пост сбежал, на Москве у немцев шатался, вишь, одёжу немецкую где-то добыл и доску бесовскую. Я его третий месяц ищу. Ипат! Ипат, скажи, наш?
— Да я и не шумел, — сказал Ипат.
— Наш, говорю, Мирошка?
Ипат посмотрел на меня долгим взглядом. Потом на толстого. Потом снова на меня.
— Наш, Пантелей Фомич, — сказал он. — Чей же ещё.
Я посмотрел на Ипата. Значит, со слухом у него всё было в порядке. Просто включался он по распоряжению хозяина.
— А ты кто сам будешь? — спросил усатый у толстого, уже другим тоном.
Толстый выпрямился и, кажется, стал даже ещё шире.
— Пантелей Фомич Дудыкин, — сказал он. — Дворянин московский. Вотчина у меня за Коломенским, сельцо Горелые Ложки, двенадцать дворов. Может, слыхал.
Усатый не слыхал, но кивнул. Видно было, что вязаться с дворянином из-за пирога ему совсем не хочется, тем более в Новый год.
— А денежка воровская? — спросила тётка.
— Какая денежка? — спросил Дудыкин. — Покажь.
Я вытащил из кармана десятку. Дудыкин взял её, повертел, посмотрел на орла, на цифру. Хмыкнул.
— Это не денежка, — сказал он. — Это бляха. Немецкая, с ошейника. У немцев псы с бляхами ходят. Он у пса снял, дурень. Беглый, что с него взять. Вот тебе, мать, за пирог.
Он достал из-за пояса маленький кожаный мешочек, порылся и выудил крошечную серебряную чешуйку, кривую, неровную, размером с ноготь на моём мизинце. Тётка взяла её, посмотрела и сразу подобрела.
— Серебром, — сказала она. — Серебром, батюшка, другое дело. Серебром пирог денга. А сдачи у меня нет.
— Сдачи не надо, — сказал Дудыкин великодушно. — Ты ему пирог дай. Он, видать, голодный, раз у пса бляхи рвёт.
Тётка сунула мне горячий мясной пирог. Я взял его обеими руками и чуть не прослезился. Не от благодарности за угощение: меня, похоже, только что приобрели за серебряную чешуйку. Причём вместе с арендным самокатом. Вот это я понимал — пакетное предложение.
Мужики с бердышами ушли. Торговка спрятала серебро и вернулась к пирогам. Толпа расступилась: представление закончилось, билетов не продавали. Дудыкин повернулся ко мне.
— Ну, — сказал он, — Мирошка. Полезай в телегу. И доску свою клади. Домой поедем.
— Я не Мирошка, — сказал я. — И я не ваш. Я из Москвы.
— Все из Москвы, — сказал Дудыкин. — Я тоже из Москвы. Ты, малый, подумай. Вот тебе дорога, вот Москва. Ступай. Только тебя через час опять поймают. Денежки у тебя воровские, одёжа немецкая, говоришь ты чудно, крестишься, небось, не так. И доска бесовская. Тебя в Земский двор сведут, а там спросят, чей ты. А ты скажешь, свой. А своих, малый, не бывает. Своих к делу пристраивают. Сперва на дыбу, потом на правёж, потом в тюрьму, а потом, если выживешь, в Сибирь соболей ловить. Хочешь соболей?
Соболей я не хотел. Пирог обжигал пальцы, и пока это было единственное предложение, которое мне нравилось.
— А у вас? — спросил я.
— А у меня, — сказал Дудыкин, — у меня ты мой. У меня тебя никто не тронет. Работу дам. Изба есть пустая, после бобыля Кузьмы осталась. Оброк положу по силам. Барин я добрый, Ипат подтвердит.
— Добрый, — сказал Ипат, не моргнув.
— А потом? — спросил я.
— А потом видно будет, — сказал Дудыкин. — Ты, малый, не торгуйся. Я тебя с торга по дешёвке взял, за пирог. А мог бы и вовсе даром, за спасибо. Цени.
Я оглянулся. Гришка выглядывал из-под телеги и отчаянно махал руками. То ли советовал бежать, то ли соглашаться, то ли просил ещё хлеба. Я вспомнил бердыши и торговку, готовую рассказать обо мне каждому встречному. Всё моё имущество здесь сводилось к телефону с шестьюдесятью процентами заряда, восьмидесяти восьми рублям тридцати пяти копейкам, которые приняли за собачьи бляхи, и рюкзаку с возвратом для маркетплейса.
И самокат. Арендный.
— Ладно, — сказал я. — Поехали.
Мы с Ипатом подняли самокат в телегу. Я забрался следом. Дудыкин занял почти всю лавку, прижав меня к борту и к арендному транспорту. В приложении за такую поездку наверняка взяли бы доплату за повышенную тесноту.
— Ипат, трогай, — сказал Дудыкин.
— Сейчас, барин. Только мерин у нас не самокат: ему сперва подумать надобно, — отозвался Ипат.
Ипат щёлкнул вожжами. Мерин подумал ещё немного и тяжело тронулся.
Гришка выскочил из-под телеги и побежал рядом, держась за борт.
— Мирошка! — крикнул он. — Ты куда?
— В Горелые Ложки, — крикнул я. — Двенадцать дворов!
— Я тебя найду! — крикнул Гришка.
— Найди! — крикнул я. И, не знаю почему, крикнул ещё: — Хлеб береги!
Гришка отстал у моста. Стоял на краю, тощий, с животом, раздутым от бородинского хлеба, и махал рукой. Потом между нами вклинилась телега с капустой.
Мы ехали через Москву. Я сидел на телеге, доедал пирог и вертел головой. Дома теснились деревянные, крыши нависали над улицей; каменными были разве что стены да церкви с золотыми и зелёными главами. Колокола звонили наперебой — всё-таки Новый год. Над рекой скрипели мельницы, между лодками сновали перевозчики. От дыма, сырости и свежего хлеба пахло так густо, будто город решил встретить меня сразу всеми запахами.
— Москва, — сказал Дудыкин, проследив мой взгляд. — Красавица. Только дорога. Ты знаешь, почём нынче на Москве часы немецкие, что сами бьют?
— Нет.
— Сорок рублей. Серебром. А медью полторы сотни. Это где ж видано? Я за ними ехал. Думал, привезу Чвакину нос утереть. Ан нет. Обратно еду пустой.
Он покосился на самокат и погладил его по рулю. Самокат мигнул экранчиком: «Поездка продолжается. 34:08».
— Не пустой, — сказал Дудыкин и довольно хмыкнул. — Эвона как. Не пустой. В Новый год диковину раздобыл — весь год прибыль будет. Примета добрая.
Я взглянул на экранчик: тридцать четыре минуты. Восемьсот бонусов оставались на счёте, если приложение ещё помнило, что такое бонусы. Связи не было, дорога вела на три с половиной столетия в прошлое, а аренда продолжала тикать. Кажется, я установил рекорд по удалённости от зоны обслуживания.
Глава 3. Оброк на гаджеты
Горелые Ложки оказались не такими горелыми, как я боялся, и совсем не похожими на ложки. Деревня стояла на высоком берегу реки: двенадцать изб, церковь, мельница на ручье и барский двор за высоким забором. Кур было столько, что я заподозрил здесь птицеводческий холдинг. Без вывески и налоговой отчётности.
Самокат всю дорогу лежал под рогожей. В какой-то момент экранчик ещё мигнул надписью «Поездка продолжается», а потом погас окончательно. Дудыкин, заметив это, встревожился.
— Помер? — спросил он.
— Уснул, — сказал я. — Устал.
— Эвона как, — сказал Дудыкин с уважением. — Как живой.
Барский двор был обнесён частоколом, внутри стояли большой дом на высоком подклете, амбары, конюшня, баня и колодец с журавлём. На крыльце нас ждала женщина. Невысокая, плотная, в тёмном платке, с руками, сложенными на животе. Она стояла так, что было ясно: это её крыльцо, её дом, её двор и, возможно, её муж.
— Пантелей Фомич, — сказала она, когда телега остановилась. — Где часы?
— Дороги, Агриппинушка. Сорок рублей серебром.
— Слава богу, — сказала она. — А это что?
Это был я. Сидел в телеге рядом с самокатом и чувствовал себя посылкой, которую привезли не по адресу, но возвращать отправителю уже поздно.
— Это, — сказал Дудыкин торжественно, — беглый наш. Мирошка.
— Какой Мирошка? У нас Мирошки не было.
— Теперь есть.
Агриппина Никитична спустилась с крыльца и оглядела меня с головы до ног. Снежана так изучала покупки в интернете: сначала оценивала внешний вид, потом искала недостатки и только после этого интересовалась ценой.
— Купил? — спросила она мужа.
— За пирог, — сказал Дудыкин гордо.
— Пирог почём?
— Денга.
— Серебром?
— Серебром.
Агриппина Никитична загнула палец. Позже я узнал: считала она всегда на пальцах, и итог неизменно оказывался не в пользу мужа.
— Пирог денга, — сказала она, — а кормить его зиму сколько? Хлеба три четверти, крупы, соли, щей, кваса. Одёжи на нём нет никакой, одно немецкое баловство. Сапоги на нём, гляди, к Покрову развалятся. Изба ему нужна, дрова нужны. Ты, Пантелей Фомич, не беглого купил, ты убыток купил.
Мне стало обидно. Убытком меня ещё никто не называл. Дома предпочитали слово «инвестиция», хотя дивидендов тоже не дождались.
— А это, — сказал Дудыкин и откинул рогожу с самоката.
Агриппина Никитична посмотрела на самокат. Долго. Потом на меня. Потом снова на самокат.
— Это что?
— Доска самокатная. Сама катит. Без лошади. Чвакин такого во сне не видал.
— А есть она что хочет?
Я хотел сказать, что электричество, но понял, что это ничего не объяснит.
— Внутри сила запасена, — сказал я. — Пока не кончится, едет.
В сущности, я не соврал. Аккумулятор почти сел. В рюкзаке лежал пауэрбанк с солнечной панелью, но для самоката он был всё равно что свечка для паровоза. Розеток в здешних избах я пока не заметил — и вряд ли стоило спрашивать.
— Значит, овса не просит, — заключила она. — Это хорошо. Ладно. Заходите. Ужинать будем, потом поглядим, что у него ещё есть.
Ужинали в большой горнице с низким потолком, печью, иконами в углу и длинным столом. За столом разместились барин, барыня, Ипат, две служанки, конюх, незнакомый старик и я — с самого краю, у двери. Щи подали в общей миске. Все черпали своими деревянными ложками, а я пытался вычислить безопасный участок поверхности. Такой санитарной задачи мне не задавали даже на школьной олимпиаде.
После ужина Агриппина Никитична велела позвать дьячка.
Дьячок пришёл через полчаса. Он был молодой, лет тридцати, весёлый, с жидкой бородкой и с чернильным пятном на носу, которое, судя по всему, жило там постоянно. Под мышкой у него была толстая тетрадь, а за ухом гусиное перо.
— Нифонт, — сказал Дудыкин. — Пиши роспись.
— Чему роспись, Пантелей Фомич?
— Диковинам. Вот у него в мешке.
Рюкзак лежал посреди стола. Все глядели на него, будто внутри прятался небольшой разбойничий отряд. Я же узнал привычную процедуру досмотра багажа — только без рамки металлоискателя и права пожаловаться начальству.
— Открывай, — сказал Дудыкин.
Я открыл. Первым делом я вытащил контейнер со Снежаниными бутербродами. Они немного помялись, но были целы. Контейнер был прозрачный, пластиковый, с синей крышкой на защёлках.
— Стекло, — сказала служанка у печи и ахнула.
— Мягкое, — сказала вторая и потрогала.
— Это пластик, — сказал я.
Нифонт обмакнул перо в чернильницу.
— Как пишется? — спросил он.
— Пластик.
Нифонт записал. Я заглянул ему через плечо: «Сосуд стекла мягкого немецкого, сиречь пластикъ, с крышкою синею, а в нём хлеб с сыром и огурцом». Огурец он вывел особенно старательно. Видимо, для будущих историков.
— Себестоимость сорок три рубля, — сказал я, сам не знаю зачем.
Нифонт поднял на меня глаза.
— Сорок три рубля? Хлеб с огурцом?
— Ну, не здешних рублей.
— Эвона как, — сказал Дудыкин. — Дорогой огурец у немцев.
Бутерброды отдали служанкам. Те разделили их на шесть частей. Один огурец на шестерых — даже в моём времени такая задача вызвала бы спор. Затем взялись за остальные вещи.
Солнечные очки. Я их надел, чтобы показать, и Дудыкин отшатнулся, потому что, по его словам, у меня «очи почернели, как у беса». Потом надел сам, долго смотрел на свечу и сказал, что так свечу видно лучше, она становится не такая злая. Нифонт записал: «Очки чёрные, для погляду на свечу».
Бальзам для губ. Его понюхали все, включая конюха, и единодушно решили, что это мазь от лихоманки. Агриппина Никитична намазала им себе руки. Нифонт записал: «Мазь в трубочке, пахнет вишнею, от лихоманки».
Наушники. Я открыл футлярчик, достал два белых комочка и не знал, как их объяснить. Тогда я, рискуя зарядом, достал телефон, включил на нём Bluetooth, не выходя из режима полёта, подключил наушники и вставил один Дудыкину в ухо. В телефоне у меня была одна песня, скачанная заранее: я слушал её в метро, когда пропадала сеть. Она была быстрая, весёлая и, как я потом понял, совсем неподходящая для семнадцатого века. Я нажал на кнопку.
Дудыкин замер. Лицо у него стало таким, будто ему в ухо влетела птица и запела там на трёх языках сразу. Он сидел неподвижно секунд двадцать. Потом поднял палец.
— Агриппинушка, — сказал он шёпотом. — Там гусли. И бубен. И девка поёт. В ухе.
— Какая девка?
— Махонькая. С ноготь. Не по-нашему поёт.
Агриппина Никитична посмотрела на меня так, что я сразу выключил песню.
— Это запись, — объяснил я. — Песню однажды спели, а устройство её запомнило. Теперь может повторять сколько угодно.
— А девку куда положили?
— Девка у себя дома. Она живая. Это только голос.
Нифонт записал: «Серьги белые слуховые, а в них девка поёт, сиречь запись, а сама девка дома». Спорить я не стал. Для человека, который впервые увидел наушники, он удивительно точно уловил суть.
Потом я вскрыл коробку. Снежана упаковала её основательно: три слоя скотча, пупырчатая плёнка, картонные перегородки. Конюх выпросил кусочек плёнки и до конца вечера сидел в углу, тихо щёлкая пузырьками. Я его понимал: в детстве занимался тем же.
Из коробки вышли: гирлянда на батарейках, светодиодная, на двадцать лампочек. Проектор звёздного неба, круглый, как шар, с дырочками. Электрическая зубная щётка в футляре. Ручной вентилятор, розовый, с ушками, как у котика. Калькулятор на солнечной батарейке, голубой. И упаковка батареек: шестнадцать штук, пальчиковых.
Я вставил батарейки в гирлянду и щёлкнул кнопкой.
В горнице стало тихо, как в церкви. Двадцать маленьких огоньков, синих, красных, зелёных и жёлтых, зажглись у меня в руках и замигали, и отразились в окне, в медном тазу на лавке, в глазах у всех. Одна из служанок села на пол. Ипат, который весь вечер делал вид, что ничего не слышит и ничего не видит, вдруг подошёл совсем близко и протянул палец к огонькам, но не тронул.
— Холодные, — сказал я. — Можно трогать.
Ипат осторожно коснулся лампочки. Она не обжигала. Он вдруг заплакал, быстро смахнул слёзы рукавом и отвернулся.
— Как у Христа за пазухой, — сказал он непонятно.
Снежана говорила, что гирлянда моргает не в том ритме. Я тогда решил, что она придирается. Теперь я видел, что гирлянда моргает ровно в том ритме, в котором надо. Просто для другой публики.
Проектор звёздного неба я включать не стал, решил оставить на потом. Зубную щётку показал. Она зажужжала в руке, и Дудыкин спросил, не родня ли она доске самокатной. Я сказал, что дальняя. Вентилятор подул Агриппине Никитичне в лицо, и она впервые за вечер улыбнулась. Калькулятор я показал последним. Нажал «два плюс два», и он показал «4». Нифонт уронил перо.
— Он считает? — спросил Нифонт.
— Считает.
— Сам?
— Сам. От света работает. Днём на подоконник положишь — считает. А при свечах может и погаснуть, если света мало.
Нифонт взял калькулятор двумя руками, как берут младенца. Нажал «семь», «плюс», «пять». Калькулятор показал «12». Нифонт посчитал на пальцах, медленно. Сошлось.
— Агриппина Никитична, — сказал он дрожащим голосом. — Этот ящичек считает лучше вас.
Агриппина Никитична посмотрела на калькулятор. Протянула руку. Нифонт отдал. Она набрала «40», нажала «умножить», набрала «12» и нажала «равно». Калькулятор показал «480». Она загнула пальцы, разогнула, загнула снова, потом что-то пробормотала, и лицо у неё сделалось задумчивым.
— Сорок рублей двенадцать раз, — сказала она. — Четыреста восемьдесят. Это ежели часы немецкие каждый месяц покупать. Верно считает, шельма.
Я посмотрел на калькулятор в руках Агриппины Никитичны. Пока остальные любовались огоньками, она уже прикидывала расходы. Вот кто действительно оценил подарок из будущего.
Наконец всё лежало на столе. Дудыкин ходил вокруг стола кругами, как кот вокруг сметаны, и потирал руки. Потом остановился.
— Ну, — сказал он. — Всё моё.
— Не ваше, — сказал я. — Это возврат.
— Чего?
— Возврат. Это всё надо вернуть. Это моя мачеха заказала, а оно ей не подошло, и я должен был отнести в пункт выдачи. Там штрихкод. Вот.
Я показал штрихкод на коробке. Все посмотрели на штрихкод. Нифонт попытался его прочитать, сказал, что это, видимо, по-гречески, но очень плохим почерком.
— Мачеха, — сказал Дудыкин с сочувствием. — Злая?
— Нет, — сказал я и сам удивился. — Не злая. Экономная.
— Это хуже, — сказала Агриппина Никитична, и я так и не понял, шутит она или нет.
— Всё одно моё, — отрезал Дудыкин. — Ты беглый, а беглому с добром своим не распоряжаться. Стало быть, всё, что привёз, под моей рукой.
Я не знал, что именно говорилось в Соборном уложении о вещах беглого человека. Зато прекрасно понимал: спорить с барином, у которого были конюхи, телега и право отправить меня куда угодно, — затея с сомнительными перспективами.
— Погоди, Пантелей Фомич, — сказала вдруг Агриппина Никитична. Она так и держала калькулятор в руках, и мне показалось, что этот голубой ящичек что-то в ней переключил. — Ты всё сразу возьмёшь. Ладно. Покажешь Чвакину. Ладно. Он позеленеет. А дальше что?
— Как что? — растерялся Дудыкин.
— А дальше Чвакин себе купит. Персидского попугая второго. Или часы немецкие. Он богаче. И ты опять будешь сидеть и злиться. А диковин у тебя больше не будет, потому что все уже показаны.
Дудыкин задумался. Борода у него шевелилась, словно тоже пыталась разобраться в предложении.
— А ты бери по одной, — сказала Агриппина Никитична. — По диковине в месяц. Каждый месяц новая диковина. Чтобы Чвакин весь год зеленел. А мужик пусть пока у себя держит, у него сохраннее, он знает, как с ними обходиться. Сломаешь ведь, Пантелей Фомич. Ты и часы с кукушкой у брата сломал.
— Кукушка сама вылетела, — обиженно сказал Дудыкин.
— Ты её за хвост тянул.
Дудыкин засопел, поглядел на гирлянду и довольно прищурился. Я понял: каждый месяц новая диковина, каждый месяц Чвакин лопается от зависти. Подписка на чудеса. Правда, кнопки «Отменить» здесь не предусматривалось.
— Ладно, — сказал он. — Быть по сему. Нифонт, пиши. Беглому Мирошке оброк. Каждый месяц по диковине, на мой выбор. Доску самокатную беру сразу, за сентябрь.
— А когда диковины кончатся? — спросил Нифонт, обмакнув перо.
Все посмотрели на меня. Я пересчитал вещи, которые барин согласился принимать вместо оброка: самокат, гирлянду, проектор, щётку, вентилятор, калькулятор, наушники, очки, бальзам, пауэрбанк и часы. Всего одиннадцать, включая уже забранный самокат. Телефон я не отдал бы никому, даже за весь Пирожный ряд.
— На одиннадцать месяцев хватит, вместе с нынешним сентябрём, — сказал я. — Если ничего не сломается.
— А потом деньгами, — сказала Агриппина Никитична. — Пять рублей. Серебром.
— Пять рублей в год? — уточнил Нифонт.

