Читать книгу Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя (Владимир Н. Яранцев) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя
Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя
Оценить:
Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя

4

Полная версия:

Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя

У казахов были основания относиться к русским как к пришлым, колонизаторам, захватившим их исконные земли. Царское же правительство поощряло, закрепляя этот захват для того, чтобы способствовать превращению казаков из военных в земледельцев. Но, поскольку линейные казаки без всякой охоты шли на это, сюда зазывали переселенцев из европейской России. Специальным постановлением правительства казахские степи объявлялись «открытыми» и «десятки тысяч изголодавшихся на родине, отчаявшихся мужиков (…) тронулись в неведомые акмолинские степи» (И. Шухов). И особенно «усиленный наплыв переселенцев» приходится как раз на ранние годы жизни Иванова – с 1890-х до начала Первой мировой войны. Это усиливало и без того большое напряжение в отношениях между казахами и казаками, конфликты на границе учащались, перерастая в восстания, как это было в 1916 г. В романе И. Шухова «Горькая линия», который мы уже не раз цитировали, нашлись казаки, которые сочувствовали казахам, в первую очередь бедноте.

Впрочем, и до И. Шухова дореволюционные сибирские писатели становились на сторону «инородцев», показывая картины эксплуатации сибирских народов русским населением. Например, джатаков-батраков, нанимавшихся к русским зажиточным казакам и крестьянам на работу за гроши. Типичную историю взаимоотношений самодура Василия Матвеича и его бесправного работника-казаха Исы-Исишки показал в рассказе «Исишкина мечта» Александр Новоселов. В рассказе В. Короленко «Сон Макара» главный герой был сибиряком-полукровкой, чьи русские предки, «женясь на якутках, перенимали якутский язык и якутские нравы». Выходит, В. Короленко проявлял гуманизм не только по социальным мотивам, но и по национальным, когда в плавильном котле необъятной Сибири выплавлялась новая «нация» – «сибиряки». Или метисы, подчеркивающие «пограничное» происхождение жителей Сибири, которая вся, по сути, состояла из границ соседствующих с русскими народов. И сибирский писатель тоже в основном метис, или «карым», как писал г. Потанин о П. Ершове, авторе «Конька-горбунка».

Иванов тоже в немалой степени «карым». Но сибирский период в его творчестве оказался только начальным. Он не был «областником» в своих первых произведениях. Нагляднее всего отношение к «областничеству» Иванов покажет в 1918–1919 гг., когда его одноименная программа восторжествует, пусть и ненадолго, в Сибири. Иванов будет откровенно смеяться над ним, вступив сразу в две партии, подделывать удостоверения, быть на стороне то белых, то красных. Был перед его глазами и печальный, трагический пример писателя, занявшегося политикой – А. Новоселова.

Первые рассказы. Кондратий Тупиков-Урманов

Но об этом – впереди, это будет еще через несколько лет. А пока Иванов в 1915–1916 гг. делает только первые шаги в литературе. И первые его рассказы и стихи мало чем отличаются от других, наполнявших сибирскую периодику. «Инородческие» по материалу, фольклорно-сказочному, «народнические» по сочувствию традиционной жизни и морали и нетерпимости к наступающей «цивилизации», реалистичные по запечатленным в них образам людей, очерковые, предназначенные для газет и «областнические» в целом, т. е. созданные на почве данной «области» – «Горькой линии», казахско-казацкого пограничья, Прииртышья, от Семипалатинска и Павлодара до Омска и Кургана – они были типично сибирскими для той поры. Не зря и первая его публикация состоялась в газете с таким «областным» названием – «Прииртышье» из Петропавловска. Как ни удивительно, это имело большое значение. Ибо у каждого из известных тогда писателей была «своя» территория: у Г. Гребенщикова, Вяч. Шишкова, А. Новоселова – Алтай и старообрядцы, у И. Гольдберга – эвенкийская тайга и эвенки (тунгусы), у Г. Вяткина и Ф. Березовского – город, интеллигенты, мещане, рабочие. В царившем тогда в сибирской литературе критическом реализме не очень-то было и развернуться, его «территорию» покидали редко, так как модернизм не был в чести. А то, что в творчестве некоторых писателей (И. Гольдберга, г. Вяткина, И. Тачалова, П. Драверта) и наблюдалось «декадентское влияние», доказывает, что дело тут не в «отсталости» (точнее, отдаленности от центра: «Пока дойдет до Сибири…»), а в неприятии всего надмирного. Но если это не влияния: у И. Гольдберга – Л. Андреева, у Г. Вяткина – К. Бальмонта и т. д., а мировоззрение, собственное понимание окружающего – природы и человека, глубины его психологии и психики? И если у Ф. Березовского, в будущем – большевистского, партийного писателя, все было гладко и ясно, то у Вяч. Шишкова были «Ватага» и «Угрюм-река» с явно выраженной близостью модернисту А. Ремизову, а Г. Гребенщиков, эмигрировав, ушел с головой в «Живую этику» Н. и Е. Рерихов. Так что реализм, в том числе критический, был только одной из «территорий», на которую заходили эти и другие писатели.

Но на то она и Сибирь, что все в ней зависит от географии, ландшафтов, климата, природы. Иванов был уроженцем южной части Горькой линии – верховий Иртыша и Семиречья, где «климат достигает высоты как под тропиками, где зреют дыни и арбузы и где (город Верный) растут прекрасные сорта винограда», – как писал Г. Гребенщиков в «Алтайской Сибири». Можно сказать, что у Иванова был врожденный южный темперамент. Все это необходимо для понимания того, что он не очень вписывался в традиционную сибирскую литературу начала ХХ века, уже в дореволюционном периоде своего творчества. Да, он не мог обойтись без влияний, и его ранние рассказы можно сравнить с рассказами А. Новоселова и Г. Гребенщикова, И. Гольдберга и Г. Вяткина. Но он уже тогда научился эти влияния как-то приглушать, сводить на нет какими-то неуловимыми приемами наполнения чужой формы собственным содержанием. Словно совершал кульбит или делал фокус. Это не значит, что все рассказы и стихи Иванова искрятся весельем. Напротив, среди них немало мрачных, пессимистических, в духе «народничества» / «областничества». Но о них нельзя сказать, что они только «народнические», «областнические», «переселенческие» или «инородческие», «под Гребенщикова», «под Новоселова» или «под Шишкова».

Так, в рассказе «Сны осени» историю о Палладии, заворожившем Русалку сказками, отчего она превратись в иву, рассказывает Константин – почти так же звали друга и соратника Иванова из Кургана. Речь о Кондратии Худякове, который «по умственному своему развитию (…) на добрых две головы был выше меня», вспоминал Иванов. Благодаря ему, Иванов начал писать регулярно, когда осел в Кургане в 1915 г., и творчество Худякова производило на начинающего писателя впечатление сказки. Творческое же своеволие его ученика останется и в «золотых» для него 1920-х годах. Принцип этот уясняется из очерка Иванова «Кондратий Худяков». С одной стороны, сочиняя стихи, он не смог усвоить «классический стих», так как у него «были свои собственные ритмы, и свое соответствующее понимание и взгляд на мир». А с другой стороны, он «во что бы то ни стало» хотел овладеть этим классическим стихом, «хотел приобрести чужую одежду». Получалось причудливое сочетание своего и чужого.

В тех же «Снах осени» Палладий, прототип его брата, больной малярией, часто галлюцинировал, «воображал» – есть Русалка по имени Ойляйли. А это уже след столичного поэта-символиста Ф. Сологуба и его знаменитого стихотворения о звезде Маир и «земле Ойле». Подобного рода «сологубовская» литература любила экзотику дальних стран, зачастую выдуманных. Сологуб, Блок, Бальмонт, Брюсов, Гумилев – все это популярное чтение любого провинциала. Вырывает себе сердце горный орел из цикла сказок «Великая река», захотевший «умереть внизу, чтобы видали, как умирают орлы (…) умереть в пыли, но как орел!». Но люди не оценили его героизма, и прохожий, вырвав его перья, «вставил себе в шляпу», тело бросил собаке. Возможно, в этой короткой сказке он использовал сюжет рассказа Г. Гребенщикова «Кызыл-Тас» (в переводе с алтайского – «красная гора»), где девушка, взбираясь на эту гору, спасает молодого орла от злобных крестьян и их детей (орлы часто таскали их ягнят и других домашних животных). Но орел разрывает ей когтями плечо и улетает, а она умирает. Фантазия у начинающего писателя, по сравнению с его старшим современником (Гребенщиков родился в 1882 г.), «пышнее», прихотливее.

Традиционных тем сибирской прозы начала ХХ века о «злых машинах» Иванов лишь касается: это и «черные муравейники – бездушные города», над которыми «стлались гиблые туманы злобы и похоти» – в «Ненависти»; и убивающие «подданных Лесного Царя» люди городской цивилизации – в «Нио»; это и «машины», которые «поглотили» у людей «истинно человеческое» – в «Сыне человечества». Есть этот мотив и в других рассказах – «Сон Ермака», «Зеленое пламя». Но это уже другой, новый период в жизни и творчестве Иванова, ибо ознаменованы они 1917-м годом и последующими годами взлета сибирского патриотизма, недолгого, которому и он отдал некоторую дань.

Пока же, в эти печальные 1915–1916 гг. Иванов вырабатывал свой тип повествования, свой жанр рассказа. Он учитывал опыт современных ему, более опытных писателей, но не подражал им в обычном смысле слова. Их следы заметны, но влияние трудно уловимо. Главное, что достигал Иванов на таком пути – узком, как горная тропа, как трос канатоходца – оригинальности, сродни артистическому номеру. Потенциально же он мог идти сразу многими путями: бытописателя или символиста-аллегориста, лирического прозаика, автора социальной, тенденциозной прозы («областнической», революционной и т. д.) или авантюрно-приключенческой (вплоть до фантастики); мог окунуться в национальную тематику (казахскую, алтайскую) или в кондово-русскую (казачью, старообрядческую). Но вовремя понял, может, даже интуитивно нащупал, что выходом из этого «сада разбегающихся тропок» является опора на человека. Надо только уметь уловить человека живого, а не «литературного». И уже первые его герои – мнимый ненавистник людей, молодой мудрец Рао, даже букашка Нио из одноименного рассказа, пожертвовавшая собой ради девочки, вопреки Лесному Царю, или волк Хромоногий, также из одноименного рассказа, так похожий на героев «областнических» рассказов, не жалующих «чужаков»-пришельцев – все не «картонные», а живые. Мешают только условности и штампы расхожих мифов, фольклорных и символистских, декадентский язык пейзажей и обрисовки героев. Иванова здесь иногда и не узнать: «Седая трава плакала перед ним»; «опрокинутая звездная бесконечность»; «золотые улыбки солнца»; «обнялись две шальных сосеночки и улыбаются над чем-то лукаво (…). В их зеленые кудри луна запустила серебряные пальцы». Но рядом с этими красивостями появляются рассказы на взятые из жизни темы и сюжеты, с увиденными в жизни людьми. Их уже трудно отнести только к литературным влияниям Г. Гребенщикова или А. Новоселова.

Свою роль сыграло здесь сотрудничество Иванова с газетами Кургана и других городов, начавшееся еще в 1915 г. И там он мог увидеть рассказы своего земляка, настоящего степняка и такого же бродяги, как он, Кондратия Тупикова, впоследствии Урманова. И заметить, что его рассказы сугубо реалистичные, приземленные, даже суровые. Скорее, даже безрадостны, как и его жизнь и скитания. И настроение было соответствующим, хоть вешайся. Так и поступает герой явно автобиографического рассказа «На Иртыше» Василий Несмелов, доведенный до отчаяния нескончаемыми страданиями. Самого писателя спасало творчество, сублимировавшее в себе горькие думы и настроения. Свою роль тут, в спасении земляка, несомненно, сыграл и Иванов, и газета «Приишимье», в которой оба публиковались. Два рассказа, опубликованные в «Приишимье» – «Сны осени» в сентябре, «Божий цветок» в марте, – подружили двух ровесников и начинающих писателей. Об этом можно узнать из воспоминаний Тупикова-Урманова, сообщающего, что встретились они «в Омске, в квартире Антона Сорокина той же осенью», сразу после публикации рассказа Иванова. Сорокин, не пропускавший дебюты ни одного мало-мальски талантливого, особенно молодого сибирского писателя, удостаивавший их своим вниманием, вполне мог их свести, познакомить. «Божий цветок» сыграл здесь не последнюю роль. Сорокин, обожавший, мягко говоря, нестандартные поступки, использовал сюжет рассказа в своих целях, представив «божьим цветком» себя, а свиньей – сибирскую прессу, «заглушающую его голос». Через некоторое время Сорокин, заимствуя образ Тупикова, придумал цветок «Тююн-Боот», и к его одноименной книге цветистое предисловие написал Иванов. Вообще, эти мемуары Урманова-Тупикова, напечатанные в 1965 г., к 70-летию со дня рождения Иванова, очень сдержанны, порой холодны. Особенно там, где он пишет о сотрудничестве писателя с колчаковской газетой «Вперед», об отъезде с армией Верховного Правителя и попытке удержать Всеволода от необдуманного решения и т. д. Но Иванов все сделал по-своему. И дружбу с Тупиковым сохранил. Только этот «Кондратище», со своей стороны, дружбу не поддержал. Последняя их встреча в 1955 г. была сухой и мимолетной.

А тогда осенью 1916 г. оба были еще начинающими писателями, разными по мировосприятию, как Пьеро и Арлекин, но с одинаковыми «стартовыми условиями». И есть совпадения поразительные: почти сверстники (1894 и 1895 гг. рождения), они учились в сельскохозяйственных школах, и тот и другой их не окончили, и возвращению домой предпочли самостоятельную жизнь, в поисках которой прочертили замысловатые траектории скитаний-странствий. Но и различия тоже удивительные: Иванов еще в той же школе поставил целью своего пути Индию, и постепенно из понятия географического она превратилась в понятие мировоззренческое, обозначая движение внутрь себя, к познанию души своей, а следовательно, и окружавших его людей. У Тупикова-Урманова такой глобальной цели не было, и разброс в «бродячих» профессиях был слишком пестрый, от маляра и дворника до босяка и конторщика-счетовода. Тогда как Иванов, еще перед скитаниями получив профессию типографского наборщика, служил в ней почти десятилетие, до отъезда в Петроград. И если начало литературной карьеры Тупикова знаменует напечатанный в якутской газете «Ленские волны», но тут же запрещенный цензурой (текст рассказа был «забит разнородным шрифтом и поперек страниц (…) стояли тяжелые слова “НЕ ДОЗВОЛЕНО ЦЕНЗУРОЙ”») рассказ о кровавом двойном убийстве, то дебютом Иванова был цензурой нетронутый рассказ «В святую ночь». Там Ангел Смерти убедил Ангела Мира в необходимости войны: счастье должно быть «достигнуто слезами и рядом горьких испытаний (…), зачем людям мир». У Тупикова рассказ был «репортажный», от лица очевидца кровавой картины: два трупа, в луже крови которых «ползал ребенок»; у Иванова – аллегорический, с двойным смыслом – с одной стороны, антивоенным, с другой стороны, как будто в русле официальной идеологии страны, ведущей кровавую войну с Германией. А с «третьей» стороны, как отзвук произведений Сорокина, особенно «Хохота Желтого дьявола», слишком прямолинейно, с подражанием «Красному смеху» Л. Андреева, пацифистский.

И все эти годы с ним рядом был отец и его родные места – в письмах, воспоминаниях, фантазиях. Оказавшись в Кургане и начав писать в газеты, Иванов и здесь сохранил этот веселый дух Лебяжьего-Павлодара. Его небольшие очерки – корреспонденции «с места» «По краю. Курган» блистают остроумием, их язык легок, ироничен, это сатира на грани анекдота. Первые три оказались театральными, о постановке по «Ревизору» и «софокловскому “Царю Эдипу”» – как попало и в чем попало («костюмы и бутафория 20 века»). Остальные два очерка – для последней газетной полосы: один – о гниющих прямо во дворе отбросах мясоторговли: «Так дышит целый квартал города»; другой – о грязи на улицах, в которой буквально тонут извозчики, их телеги, их лошади и они сами, «по пояс». С ролью уличного репортера он справляется блестяще. Тон задают первые две строки, в абзац: «Тонем в грязи. // В городе – грязь, грязь, азиатчина», и закругляет небольшой текст, как стихотворение, повтор начала: «Тонем!»

Стихи, стихотворная техника, синтаксис, подбор / выбор слов, несомненно, помогали Иванову-прозаику. Тем более что в стихах он был врагом шаблона, как и в прозе. Серьезно увлекаясь поэзией, он оставил несколько образцов своего стихотворчества, показав разнообразие и формальное, и содержательное, и ритмическое. Есть тут и о природе: «Боль, тоску и горечь слез – / Все сковал седой мороз» («Зимой»); о душе, не ведающей покоя: «Я, одинокий, умру на вершинах (…). Здесь я товарищ орлу» («На Урале»); «На снегах клянусь я вновь – / Птице каменных туманов». Но вообще, поэзия – удел одиноких мечтаний – была актуальна для Иванова в самом начале литературного пути. Все это «декадентство», часто декоративное, порой манерное, останется позади и только, извлеченное из архивов, расскажет нам о том, через что прошел будущий автор «Бронепоезда 14–69», «Тайного тайных», «У», чтобы стать собой. Этот будущий Иванов хорошо виден, пожалуй, в цикле «Самокладки киргизские». Здесь поражает знание всего «киргизского», того, как они ухаживают за своими девушками («Таразы»), как пьют кумыс («Ольген-кумыс»), как празднуют («Той»). Особенно хорош стих о кумысе – полное впечатление того, что писал, точнее, рассказывал, пел все это природный «киргиз». Финал оптимистический: «Верблюды, колыхая горбами, / Уходят довольные. / Высоко над ними / Беркуты режут небесное всполье. / Чолым босын – путь добром. / В сытую степь. / Опять кумыс пьем. / Эй, бала!»

Здесь только люди, только жизнь, только радость души, веселой простыми радостями. Тут мы, заключая эту главу, подчеркиваем еще раз сказанное в ее начале. Пограничность русско-казацкого и казахско-степного народов не только разделяла их до вражды, но и создавала новый тип человека, новый народ, «расу», «метисов», сочетавших русскую деловитость, культуру, оседлость и казахско-азиатскую естественность, близость к природе, чувство природы, наивность ребенка, непосредственность, яркость впечатлений. «Самоделки» Иванова – весомое доказательство этому. Лебяжье-Павлодар, «Лебяжий Павлодар» оставался не только в воспоминаниях, но и в творчестве, придавая ему какую-то весело-беззаботную ноту, во многом определял это творчество, был ключом к нему. И потому неслучайно среди курганских очерков вдруг явился «лебяжинский». Это «похожий на анекдот, но факт» продажи тестем своего дома зятю впридачу с его «бабой», т. е. женой. И сделка была зафиксирована в волостном управлении! Такие вот чудеса случаются в родном селе, а мы еще удивляемся, откуда у Иванова такой редкий дар изображения живой жизни без натуги и без оглядки на ее тяжелые моменты. Это ведь дар природный, почвенный. Тупиков впечатлился кровавым убийством свекра и снохи, дебютировал с рассказом на эту тему. Мимо которой Иванов бы, на наш взгляд, прошел. У него был иммунитет на такие «факты», привитый своей чудаковатой родиной.

И только Гражданская война, сделавшая кровавые убийства нормой, гиперболически увеличившая количество трупов, сводившая с ума размахом, эпидемией самоуничтожения, внесла коррективы в творчество Иванова. И Павлодар, побратим Лебяжьего, предстает странным гибридом обывательского «Пыледара» и битвы разнонаправленных сил, начавших убивать друг друга. Но до 1923 г., когда роман «Голубые пески» будет написан и напечатан, пройдут семь лет. Целая вечность! И начнется она в 1917 г.

Глава 2

Сорокин или Горький

Горький воспитывает

1917 год начался для Иванова осенью 1916 г. С отправки письма Горькому. Для начинающего 21-летнего писателя поступок был дерзким, революционным. Сам ли он пришел к этой идее или его надоумили, сказать трудно. Но можно догадаться по фразе его второго письма Горькому: «…прочитаешь знакомым, хорошо, – говорят. А что хорошо?» Иванов, выходит, хотел получить компетентную оценку своих рассказов, которые он еще учился писать. И кто еще мог научить его: Гребенщиков, Новоселов, Вяткин, Шишков? Но они сами еще были далеко не мэтрами, для них таковыми являлся как раз он, Горький. Они и переписывались с ним, еще с тех пор, как Иванов только-только начал «шляться» по Сибири, т. е. с 1911–1913 гг. И Новоселов, например, получал от него такое письмо: «Вам, Александр Ефремович, необходимо обратить серьезное внимание на язык, на стиль – это у вас совершенно невыработано. Приемы письма староваты, теперь уже так не пишут». А Гребенщиков в том же году так благодарил Горького: «Вы единственный, кто так любит литературу и ее хрупкие побеги, а я оказался сорной, сухой, колючей веткой, которую следовало бы бросить наотмашь прочь (…). И учиться буду и работать, и внимательно слушать все, что разумно и красиво» (22 июля 1913 г.).

Советовать Иванову мог лишь Кондратий Худяков, ближайший к нему литератор со стажем. Но с тех пор, как он оказался в Кургане и, прослышав о нем, захотел познакомиться, прошел уже год, и все, что можно было взять у него и его знакомых, он уже взял. Да и много ли можно было взять? Как вспоминал Иванов, «мы собирались у кого-нибудь из его знакомых, читали стихи или прозу». Большей частью таких же писателей-самоучек, каким был Худяков, но особенно талантливых не было. Тогда читали вслух Блока, Горького, Чапыгина и мечтали о своем издательстве, журнале и своих книгах. Мог ли он, уже вкусивший первые радости от написанного и похвалы, удовлетвориться участью писателя-«самоучки»? Его уже раздражали эти худяковские собрания, и это прорвалось в одном из рассказов с красноречивым названием «Сумерки жизни», который, судя по подзаголовку, должен был перерасти в повесть с названием еще более характерным – «Мертвые петли»: «Сегодня я ненавидел эту атмосферу приветов, рукопожатий, полузнакомых лиц, разговоров о том, о сем, чересчур нагих признаний. Говорили много, но это злило меня. И с губ моих готова была сорваться желчная речь». Такая обстановка, вернее, такое отношение к ней могло и до самоубийства довести, как это и произошло в рассказе с молодым Гребневым, «моим (т. е. Вс. Иванова. – В. Я.) портретом в юности». Об этом же автор проговаривается в рассказе «Над Ледовитым океаном» (1917): «Когда-то я мечтал о самоубийстве, и мысли об этом веселят меня». И если рассказ «Сумерки жизни» действительно передает впечатления Иванова от курганского литературного кружка, то ясно, что надо было что-то с этим делать. Кроме того, сначала Иванов видел себя поэтом, как и большинство подопечных Худякова. И уже напечатал в газете первые стихи: «Зимой», «На Урале». Как он писал позже в мемуарной «Сентиментальной трилогии», «мне всегда хотелось писать нежные лирические стихи, а они не получались, ибо я стыдился многих своих чувств». Но тот же Худяков, тщетно пытавшийся научить Иванова писать «правильные» стихи, вскоре отступился: «Скоро поняв, что это совершенно бесполезно, посоветовал мне перейти на прозу».

И он перешел. Да так, что и сам, наверное, испугался столь резвого начала. И дело даже не в количестве – около двух десятков рассказов, очерков – и не в интенсивности (в течение года – по две-три публикации каждый месяц), а в качестве и разнообразии. Фактически Иванов мог писать на любую тему и в любых жанрах: о старой и новой Сибири, сказки и очерки, о мятежных и гордых натурах, бродягах, кочевниках, крестьянах, писателях, шаманах, врачах. И это не было графоманством, литературными упражнениями на заданную тему; это было вживанием, когда реалистическое описание – природы, человека, социума – срасталось с вымышленным, но по-своему достоверным. И веришь и в волшебную русалку («Сны осени»), и в плачущего после своей смерти Ермака («Сон Ермака»).

Но почему все-таки Горький? Спору нет, автор «Буревестника» и пьесы «На дне» имел колоссальную популярность. Лучшие писатели молодой Сибири глубоко почитали его, вольно или невольно следовали его реализму, взошедшему на почве собственного жизненного опыта, долголетних скитаний «по Руси». Иванов тоже немало постранствовал, и курганская, а вскоре и омская оседлость не стали препятствием к знакомому занятию. Напротив, благодаря революции и Гражданской войне, Иванов добрался до Дальнего Востока (это утверждение Иванова не имеет, однако, документального подтверждения), Средней Азии и т. д. И во многих его ранних рассказах легко найти известную схему горьковских рассказов: вступление-беседа автора-рассказчика с бывалым человеком и основная часть – легенда в его исполнении. Эта сюжетная схема легко опознается в нескольких рассказах Иванова 1916 г.: «Золото», «Рао», «Сны осени». Но почему же так мало пиетета в первых его письмах Горькому? Первое его письмо, даже толком не датированное – «сентябрь 1916 г.», вообще лишено обращения, начинается сразу: «Одновременно с этим письмом посылаю рассказ…» Если, конечно, это не дефект оригинала (например, утрачена начальная страница). Но вот еще факт из поздних воспоминаний: рассказ, приложенный к этому первому письму («По Иртышу»), был написан «на обороте корректурных гранок карандашом» и послан не только Горькому, но и в журнал «Летопись»: «Зачем я буду посылать теперь свои рассказы в какое-то там “Приишимье”?» И также, карандашом, а не пером, будто неторопливо разговаривает на кухне с Худяковым, пишет Иванов о своей нищей жизни, как сосал от голода «листик травы», а однажды хватал куски из корыта для поросят. Далее следует отрывок из письма брата с просьбой выслать денег и, наконец, о главном, что он вынес из своих странствий: «Мне кажется, любовь к жизни и смысл ее можно понять через страдания? Разве есть другие пути?»

bannerbanner