
Полная версия:
ХЕРЪ. Триллер временных лет
Лиза молча взглянула на Андрея, словно бы ища у него ответа.
– Проходили уже на своём факе «Гражданский шрифт»?
Лиза отрицательно качнула головой.
– Я ухожу из университета, – сказала Лиза. – Вернее, перевожусь пока на заочный.
«Я тоже», – подумал Андрей. Эта мысль хоть и зрела в нём давно, однако сейчас, в эту минуту, она отчего-то превратилась в твёрдое решение. Видать, гравитация сшибла их обоих с накатанной орбиты, а может, напротив, вернула на истинную, но незнаемую ещё колею. Известно: направленное движение фотонов создаёт свет, а направленное движение судеб…
– Зачем? – спросил Андрей, хотя и знал, и предугадывал ответ и не хотел, конечно, его слышать.
Лизины глаза то голубели, то вновь отливали синевой, становились глубокими – как небо, когда на солнце набегает облачко.
– Затем, что всё случилось. Я ведь не скрывала. Теперь мне откроются контракты в Париже, Осло, Нью-Йорке. Ну, потому, понимаешь, чтоб подняться на высокий подиум, нужно прежде…
– Поскользнуться, – помог Андрей.
– Упасть, если хочешь пасть. – Лиза не приняла его эвфемизм. – Не суть как это назвать, важно, что я не могу тебе врать. Иначе то, что случилось сегодня, станет как бы неправильным, а что должно случиться, окажется правдой. А всё ведь наоборот. Хотя всё путано и странно.
– Война и мир. Сказано ведь. – Андрей вдруг ощутил иную гравитацию: тяжёлую, вяжущую, сковывающую.
– … «и мiръ», – повторила Лиза. Она всё ещё сидела в качалке под прадедовым пледом, хотя Андрею казалось, будто она уже уходит от него какими-то долгим сумеречным подиумом всё дальше, профессионально вздёргивая длинные юные ноги.
– Ладно, – Андрей соскользнул со стола и встал лицом к книжным стеллажам, – вернёмся к нашей филологии.
Глава пятнадцатая
Беда была в том, что Мефодий Непритворный пребывал в некой душевной распятости. Ему, по чести сказать, ничего не мешало в этой, поверхностно глядя, тихой и степенной российской жизни. От дома в нешумном уголке Хамовников до Моховой пешего ходу было минут двадцать, и этот моцион стройному, элегантному господину, неспешно шагающему по сонно размыкающей свои глаза Москве, задавал нужный сдержанный тон при встрече со становившемся год от года всё более разношёрстным и разночинным студенчеством. Любил молодой профессор и столичный Петербург с его белой летней магией, а в тайниках души хранил доброе, почти нежное чувство и к царской фамилии. Он видел её лишь однажды на высочайшем представлении в Царском селе, и ему живо запомнились великие княжны, тогда ещё совсем девочки, стоявшие нарядным каре подле императрицы (наследник тогда не присутствовал) и сам император – невысокий мелкой кости подтянутый человек с приятными тонкими чертами лица, надменным высоким лбом и ускользающе-доброжелательным взглядом больших, слегка навыкате глаз.
Молодой профессор ничего не хотел бы менять в этой жизни и поэтому манкировал наносы отечественной политической жизни. Однако чутьём незаурядного исследователя не мог не ощущать, что где-то в середине, в самой гуще этой внешне дремотной Москвы, и окрест уже заколобродили какие-то новые, низовые, холодные, как подземные ключи, течения общественной жизни, которым необходимо было соответствовать.
Куда прорвётся эта, пока андерграундная, подспудная, улавливаемая лишь наиболее обострёнными чуткими душами струя, Мефодий Кириллович не постигал. «Ангелы хрустальныя, звоны погрЪбальныя» – привязчиво, рефреном звучали в нём два разных вектора, уже не столь отдалённого будущего. Какой из них возьмёт верх – неведомо. Однако то, что приуготовлялся новый, масштаба Петра, слом в российской жизни, он не сомневался и готовился к нему. Полагал, образуется всё к вящему благополучию и процветанию державы, однако в одном был уверен свято: именно он, профессор Непритворный, оказался нынче на лобном месте, и когда развихрятся силы неведомой пока, но уже неодолимой гравитации, лишь ему будет дано спрямить, направить их в единое русло.
И он трудился. Код кириллицы, взломанный дьяками Петра, зиял развёрстой, неряшливо раскассированной азбукой, словно в запруде было вынуто несколько кирпичей, дабы стекла застоявшаяся вода, да так и брошено, а остатки плотины всё ещё сдерживали нависающую громаду неизбытой потаённой силушки, что способна была девятым валом прокатиться, пенясь и буйствуя, по городам и весям империи, стирая с неё внешний лоск и оставляя после себя посконную изнанку. Отныне Мефодий Непритворный ощущал себя согбенным под этой нависшей тяжестью одиноким атлантом, ибо никто опричь него не мог осмыслить затаённой угрозы. Он становился единственным опричником, и не видно было тех прежних грозных царей, на которых бы можно было опереться. Он теперь знал: необходимо работать быстро, а коль невозможно вернуть всё обратно и заделать плотину, стало быть, оставался лишь один выход – обрушить её до конца теперь, пока не объявились иные опричники и иные цари.
Начал он, впрочем, уже давно. Попервах издалека, как бы невсерьёз, для разгону с тех самых привязавшихся «ангелов». С чего бы, думалось ему, во множественном числе иметь тут эдакое женственное окончание – «хрустальныя». То же – «погребальныя». Проблема здесь касалась не только орфографии, но и орфоэпии. Получалось, обе следовало ломать через колено. Ломать по живому. Не завраться бы!
Наконец после долгих раздумий ангелы случились «хрустальные». В результате зазвучали они твёрже, даже жёстче, облетела с них эдакая серебристая пыльца, да и вовсе стихи эти Северянина показались теперь чуткому уху аляповатыми, увядшими.
То была некая мистика! Алхимия! Мефодий Кириллович поначалу, когда строки эти, по иному озвученные, тут же отвязались, испарились из памяти, несколько опешил, даже испугался: не бомбист ли он какой поэтический? Однако вскоре успокоился, увлёкся, да так, что всё иное забросил. Теперь он зашёл с другого боку, покусившись на местоимение «ея». Тут орфоэпически всё было верно: чисто дамское звучание. Однако, как на его настроенное уже на иную словесную музыку звучания ухо, отдавало всё теми же ангельской аляповатостью и фонетическим цирлих-манирлихом. Тут было над чем поразмыслить. Непритворный, шагая привычной дорогой в университет, теперь каким-то новым зрением поглядывал на изящных барышень в пролётках, на пожилых, тёртых жизнью баб в платках, с тяжёлыми корзинами в руках, несущих бельё в соседнюю прачечную, на резвых девчушек и прикидывал: «ее»? Но не звучало: твердовато и вовсе безлико. Надо бы смягчить, сгладить. Но как?
Однажды на Арбате он проходил перекрёсток и, задумавшись, едва не налетел на дворника. Тот, сильно матерясь, глядел себе под ноги, на тротуар, где лежала, ещё дымясь, обширная куча навоза.
– Вот же, ёп, откудова оно тут?! – буйствовал здоровенный воблолицый мужик в шляпе с подхватом, сияя дворницкой бляхой на латанной косухе. – Это чья ж тут кобыла, ёп, прям по пешеходному месту безобразничает!
– Её! – вырвалось тут у Непритворного.
– Уёп?! – поразился дворник, пялясь вдавленными глубоко в череп глазами на приличного господина.
Но профессор уже шёл дальше, повторяя: «её», «её»… Вот оно, легло как в лузу! Чья кобыла? Её. Чьи ангелы? Её. Не ея. Не хрустальныя.
Это звучала уже иная речь. Несомненно русская, но новая, вешняя, взламывающая вековые льды орфоэпии. Мефодий Кириллович ощущал в себе необычайный подъём творческого начала, к тому же был один из немногих, а могло статься, и вовсе в единственном числе, кто прозревал весь масштаб этого не просто научного – орфоэпического, орфографического, но воистину эпического сдвига в жизни общества. Так безвестная лошадь, нелепейшим образом осрамившаяся на арбатском тротуаре, понесла русскую обветшалую телегу по буеракам не так давно вступившего в свои права ХХ века.
Мефодий Кириллович работал с той поры одержимо, имея в виду патриотичнейшую цель: успеть отлить современную азбуку, достойную надвигающейся эпохи. Он ободрился, глядел орлом и теперь внутренне на равных, а то и с некоторым превосходством общался с ещё недавно непревзойдёнными естественниками. Это вам не пиявок кромсать, коллега Мензбир, не арбузы на лекции приносить, дорогой Климент. Тут каша заваривается, брат ты мой!
А на очереди стоял алфавит: дело трепетное, коренное. В ту, петровскую, реформу его изрядно расчистили, изъяв все греческие буквы, однако же с умом: назойливо мелькастый «еръ», символизирующий твёрдость русского слова, как бы скреплял своим избыточным обилием прореженный новояз и держал, держал, изнемогая, становившуюся всё более непосильной плотину.
Чем далее, тем яснее вырисовывалось, что не так-то просто была раскассирована кириллица. Расчищая, словно болотистые почвы под Невский прямой проспект, Пётр спрямлял её, разворачивая ветрила новой азбуки на норд-вест. И притом, будучи шкипером опытным, запасся двумя надёжными якорями, не дающими российскому судну уж совсем прибиться к чужому берегу. Якорями этими были тот самый «еръ» да ещё «ять» – буквы излишние, давно утратившие своё фонетическое и орфоэпическое значение. Однако они-то и держали плотину, охраняя её как два цепных ярых пса.
«Что ж, сразимся с бестиями, сразимся», – думал Мефодий Кириллович, всё не решаясь приступить к делу, всё оттягивая, перенося его на завтра.
Но наконец день настал. Как помнится, пасмурный, клонящийся уже к зиме – 25 октября 1913 года. После лекций, воротясь домой, он велел Фоминичне, приходящей кухарке и прибиральщице, подать в кабинет лафитник с холодной смирновской и заедок. После запер дверь, задёрнул шторы и сел за стол. Сукно, ещё новое, яркое даже в полумраке, неистёртое, походило на игорное поле, где хорошо разложить пасьянс, продумывая очередные лекции. Однако сегодня оно будет полем битвы, на коем он, профессор Непритворный, одержит викторию, хоть и не столь громкую, как Полтавская, но несравнимо более полную. Главный орфограф империи знал это наверное, как и то, что нынче он станет рубить сук, на котором недурно примостился, выслужив в свои тридцать восемь лет действительного статского советника и потомственное дворянство. Однако иного выхода для себя уже не видел.
Профессор плеснул в гранёный стограммовый стаканчик водки прямо до краёв, выпил, два раза крупно глотнув, заел севрюжиной и огляделся по сторонам, как бы прощаясь. Всё оставалось пока на местах нерушимо, несдвигаемо. Ещё можно было остановиться, бросить как оно есть и не задираться с собаками, ибо кто знает – не domini ли сии cannes? Не Божьи ли то псы?
Непритворный крякнул досадливо, чувствуя, как истончается его подъём духа, и вновь сполна плеснул в стакан из запотевшего лафитника. Водка, взятая со льда в подвале, тонко серебрилась в полутьме.
Мысли же накалялись алым жаром. Ему припомнились несчастливые лица офицеров, срезавшихся на приёмных испытаниях в академию Генерального штаба, где он попечительствовал экзамены по русской словесности. Даже выходцы из древних фамилий, блестящих гвардейских полков, отнюдь не кухаркины дети и не вертопрахи путались в «ятях». А превозможет ли простой мужик от сохи эти премудрости, обминёт ли стерегущих Гражданский шрифт цепных псов?
– Фигу-с! – Непритворный опрокинул в себя стаканчик, не закусив, решительно поднялся из-за стола. Освободительно, рывком, расправил плечи. И будто бы почувствовал, как затрещала при этом, лопаясь по истлевшим швам, гоголевская шинелька. «Выросли мы из нея… Вот именно-с, из неё! И давно».
Профессор составил водку и корзинку с заедками обратно на поднос и вынес всё это на кухню. Звать глуховатую Фоминичну из дальней её каморки, где она подрёмывала между дел, было себе дороже.
Возвратившись, он сел вновь за освобождённый от всего лишнего стол, положив перед собою давно приуготовленную для нынешнего действа азбуку.
– «Аз», «буки», «веди», «глагол», «держава», – громко, с аффектацией, словно некие скрижали, а не простенькое церковно-приходское издание, читал профессор, кивая головой при каждой букве, как бы кланяясь ей. – «Еда», «еръ». – Тут кивка не последовало. Тут была остановка.
«Еръ» – даже и в самом названии, прежде твёрдая полугласная, а от Даля – и вовсе безгласная, эта буква содержала самоё себя. Бессмысленная в конце слова, придающая и без того твёрдой согласной самое «грубое, тупое произношение», как записал в своём словаре Владимир Иванович, предполагая «откинуть» её здесь и вовсе, она всё так же тупо и упорно цеплялась за слова, мельтеша назойливо, скача от строчки к строчке, перед глазами всякого читающего, будто исполняя какой-то загадочный ритуальный, давно утративший свой смысл танец.
Мефодий Кириллович чувствовал, как разливается в нём желчь, как уже изготовилась рука обмакнуть перо в бронзовую львиную морду чернильницы, но всё медлил и злился за это на себя. Раздражала не сама, пусть и нахальная, но всего лишь буковка, а то, что не умел постичь, отчего дьяки Петра не покусились на неё – технически ведь это было всего проще, да и Даль Владимир Иванович не заявил категорически, но исключительно лапидарно, сослагательно: «могло бы быть откинуто».
Могло… Но не откинутый и по сей день «еръ», как минойский Минотавр, изводил, пожирал драгоценную бумагу. Каждый тридцатый том в библиотеке профессора был данью этой ненасытной безгласной.
«Положим, – подумал он, – они не сделали. Знать, время не подошло. Но теперь-то, теперь уж…»
Не закончив мысли, Мефодий Кириллович зачерпнул из львиной морды толстым пером чернил и тяжёлой, вдруг замлевшей рукой обрушил жирный крест поверх азбучного «ера».
– Кончено дело! – облегчённо выдохнул профессор. – Нет такой буквы отныне. Только знак. Твёрдый разделительный знак. Потом приищем ему подобающее место.
Непритворному снова захотелось водки. Та, впрочем, видимо, уже нагрелась, да и идти за ней – только время терять. Не надо было уносить…
Он чувствовал необычайный прилив энтузиазма, какого не было с тех пор, когда он делал свои первые шаги на поприще орфографии. Но нынче к этому прибавлялось ощущение не кабинетного рутинного соискательства степеней, а живой научной работы.
Мефодий Кириллович выдвинул ящик стола и рукою, незряче, нащупал там старую, отцовскую ещё, трубку вишнёвого дерева. Баловаться табаком он бросил два года назад, мало того, с тех пор не велел ни в какую пору закрывать в кабинете форточку, чтобы табачище напрочь выветрился из драгоценных книг. Разве что в Крещенские морозы её наполовину придвигали. Однако сейчас он чувствовал потребность ухватиться за что-то привычное, утвердиться, поскольку уныривал всё глубже и глубже от того, на чём стоял вот уж сколько лет. Уныривал, впрочем, с радостью. Всплыть бы вот потом…
– Ну-ка, ну-ка, что мы имеем далее? Так, прелестно, далее имеем «еры», – кивал он головой. – Кстати, буква сия образована от всё того же преупорнейшего «ера» и «иже». Идём далее. Ага, «ерь»! – Новый кивок головы. – «Ерикъ», «паерикъ», «паерчикъ». Куда ж без тебя, милая мягкая полугласная, утешительница наша!
Следующей, тридцатой, по алфавиту числилась та самая «ять», к которой и подбирался Мефодий Кириллович, а когда подобрался, уже чувствовал в себе достаточно реформаторского куража, чтобы без раздумий зачерпнуть чернил из бронзовой морды и недрогнувшим пером вычеркнуть «ять» из русской мысли. Он был здесь твёрд – в отличие от «еръ». Тут профессор понимал, почему петровские дьяки не похерили эту букву: в ней хранились древние речевые отголоски, тут был свой фонетический смысл, а потому и слово «Ъда» писалось через «ять», а не через собственно букву «еда». Уже ко времени Даля смысл и значение двугласной буквы этой были утрачены до того, «что правописанье через неё стало шатко». Именно!
– Быть отныне по сему: «Ъде» писаться чрез «еду»! – дурашливо, ёрничая, продекламировал Непритворный в расхожей манере сочинителей исторических романов. И тут же увидел себя как бы со стороны: в левой руке, на отлёте – вишнёвая трубка, в правой – взвившееся стило. Ну, как есть шут гороховый, рядящийся в чужие тоги, Мефодий Кириллович не жаловал театральщины, дешёвого юродивого народничества: «Азъ, буки – а там и науки», всего наносного, суетного. И то, что он поддался какой-то непривычной ажитации, смутило его. Не диавол ли подталкивал его под руку?
Он бросил обратно в ящик стола злополучную трубку, вернул на чернильный прибор ручку, встал, подошёл к образу. Христос со старой, пятнадцатого века, доски древними глазами всматривался в него, впрочем, ничего не испрашивая. Он знал всё и без того. В образующемся сумраке – время было к шести часам да ещё плотные шторы – глаза Христа всё одно проницали сгустками зрачков.
И хотя профессор полагал на сегодня разобраться ещё с одной буквой, «фитой», где ему не всё ясно было пока, решил далее не продолжать.
Он вернулся к столу, включил лампу под огромным зелёным грибом. Свет сгрудился вокруг неё, оставляя большую часть кабинета в полумраке. Книги на высоких стеллажах как будто отодвинулись, затаились, сливаясь в ровные ряды. Впервые профессор не почувствовал тесного единения с ними, и это было новое неприятное зябкое чувство, похожее на одиночество.
Мефодий Кириллович поёжился, плотнее запахнувшись мягкой синей фланели домашней курткой. С улицы струился уже остуженный осенью вечерний воздух. Но ни в том было дело. Зябкость эта образовалась где-то внутри, словно что-то отрывалось в нём безвозвратно и безысходно. Будто бы та худая, насквозь выношенная шинелишка Акакия Акакиевича, мысленно сброшенная с себя профессором с час назад, вдруг открыла его не новому, свежему чувству, а лишь впустила сквознячок холодной пустоты. Да и кабинет его, оснащённый сотнями томов самой передовой мысли, вдруг предстал пыльной лавкой старого букиниста.
В большой квартире властвовала давящая, не пуганая людскими голосами тишина. Фоминична, собрав, как водилось, на стол ужин и накрыв его толстой теплохранительной периной, ушла уже, дабы ещё по свету добраться до своего Кривоколенного переулка в Зарядье. Какого именно среди них – Мефодий Кириллович запомнить никак не мог.
«Жениться бы надобно, вот что», – неожиданно подумалось ему…
Глава шестнадцатая
Андрей давно уже включил зелёную лампу, мягко освещавшую широкую плаху стола, оставляя всё прочее в затаённом полумраке. Он стоял теперь посреди кабинета, разверстав указательно руки в стороны уходящих во мрак потолка книжных полок.
– И вот понимаешь, Лиза… Лиза! – Девушка не отозвалась. – Понимаешь, как выходит оно. Вся русская великая литература, все эти тома были созданы вот тем, отстойным, на наш теперешний взгляд, Гражданским шрифтом, старым словом. А после ничего подобного уже и не было. Вроде бы – отшлифованная, доведённая до максимального прагматизма и доступности азбука, а слово-то настоящее ушло, будто сдулось. Лиза! Эй, ю а о`кей?
Он подошёл к креслу. Лиза была вполне о`кей. Она тихонько спала. Андрей хмыкнул и впервые за весь нынешний вечер по-настоящему расслабился. Вид спящей молодой женщины был подобен умиротворённому морю, тихо плещущемуся лунной ночью у самых ног. Андрею, когда он высвобождал осторожно Лизу из пледа и брал её на руки, казалось, что и свежим морским воздухом повеяло в старом кабинете. И легка была Лиза, как ветерок, однако Андрей знал: это самая большая добыча за все его прожитые почти девятнадцать лет.
В аскетичности и долготерпении этом мало было от некоей старомодности или клерикальной заповедности, скорее, точный расчёт: чем менее впустишь в себя популярных заморочек от мира сего, тем дольше сохранишься в нём неистратившимся, первоначальным. Ведь что-то, какая-то микроскопическая капля крови Адама, первого мужика на деревне Земля, растворённой в тысячах последующих коленах, той, не замороченной Евой крови, течёт в его жилах. И пока не замутил, не разбодяжил эту каплю, ты ещё жив пацанским светлым щенячьим счастьем.
Нельзя сказать, что это давалось Андрею легко, соблазнов валялось по обочинам его тропинки навалом, и он вовсе не сооружал посреди этой жизни некую лакуну схимы и поэтому сейчас, бережно сжимая в руках Лизу, знал, что всё не зря, что она такая же, как он, только пришла с иного, ещё не ведомого ему берега.
Однажды, гостя у бабушки Вари в Муроме, Андрей наблюдал, как пожилой маляр с пьяненьким тщанием выводил белой краской на дверях дощатого околичного сортира буквы «М» и «Ж». Теперь он понимал: то было и самым невинным и в тоже время остро сексуальным магическим действом, где половой вопрос представал во всей своей великой тайне. «М» и «Ж» вроде бы рядом, в одной койке, однако меж ними всегда та тонкая, но непроницаемо-сингулярная дощатая перегородка предместной уборной, разделяющая их на две цивилизации, на два разных подиума во Вселенной.
Вид доверчиво спящей на его руках девчонки примирил Андрея с той прагматичной непосредственностью, с коей она разбросила женские ловчие сети, о которых толковал ещё Екклезиаст. Ведь, по чести, он и сам был тут ловцом. Они вместе хотели занырнуть в ту тайну, что обозначается литерами «М» и «Ж» в чистом, ещё от детства, исподнем, ощутить её незамутнённую поднебесность, а там уж дальше – как сложится.
Андрею удалось, не разбудив, высвободить Лизу из халата, и он уложил её, откинув ногой одеяло, на свою кровать. В комнате было тепло. Потом разделся сам, пристроился рядышком. Он впервые лежал в одной постели с женщиной и теперь с молодым, нерастраченным, яростным интересом сканировал свою добычу. Лунный свет из окна не отражался и не поглощался стройным юным телом, а вроде бы танцевал серебряный медленный танец на её светлой коже, набрасывая мягкими тенями графику её силуэта. Изгиб шеи переходил в плавную округлённость узких плеч, удерживающих маленькие крепкие груди, склинивался к бёдрам, вновь округлялся и, прокатившись по длинным сбегающим к тонким щиколоткам ногам, замирал.
Андрей вдруг понял: вот он – истинный бренд! Не Гуччи, не Бриони, не Како Шанель. Те просто строчили чехлы, скрадывая его пёстрыми тряпками. Быть может, Лиза и чувствовала, знала это, вознося на подиум не прославленные в суетном звёздном мире тряпки с раскрученными вензелями, которые впопыхах за кулисами то стаскивали с неё, то цепляли снова, а этот непревзойдённый бренд. Ощущала себя не живым манекеном, ходячей вешалкой дорогой коллекции, а, напротив, несла истинную ценность в веригах цветных лохмотьев. Кто знает, как мыслят женщины, что дано им знать. Мужик может просто обалдеть от этого тела, гравитация вынесет его самую крайнюю плоть ему навстречу, как ощущал сейчас Андрей, однако, наверное, лишь женщина может до конца оценить то, каким всепобеждающим дизайном облекли её кости и внутренности при рождении. И тогда её всегдашнее смешное кокетство, идиотское жеманство, лихорадочное стремление уцепиться за уходящий с возрастом бренд оборачиваются знанием! Знанием тайны.
«Нет, – думал Андрей, глядя на тихо спящую обнажённую Лизу, – не похоже это на облезшую в нечеловеческой погоне за гламуром дарвиновскую обезьяну. Нет, сэр, вы не джентльмен! Женщина – не шуба, истёршая за долгие годы свой первобытный мех. Тут сработал великий дизайнер».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов