
Полная версия:
ХЕРЪ. Триллер временных лет
Лиза шла, вскидывая свои длинные юные, будто всё ещё растущие ноги, неудобно, как казалось Андрею, прикасаясь ими к земле и вновь взлетая, точно под ними и впрямь была крупная галька того самого тесного кипрского залива. Её взгляд устремлялся вперёд, замкнувшись на невидимой точке, всё отдалявшейся и отдалявшейся в сгущающихся сумерках. Она словно бы и шла рядом с Андреем, скованная неодолимой гравитацией и в то же время, казалось, удалялась в неизвестном ещё даже для неё векторе судьбы.
«Подиум, – вдруг понял Андрей. – Так одиноко ходят модели».
Он взял её руку в свою, слегка сжав тонкие прохладные пальцы Лизы, и почувствовал, что они откликнулись, ожили в его ладони, спрятавшись там.
Андрей в самом деле не знал, куда они шли, даже когда подходил к своему подъезду, поднимался на родной второй этаж, отпирал дубовые, сработанные ещё в позапрошлом веке, двери.
И Лиза не спрашивала ни о чём, молча, всё так же неудобно, словно по крупным морским окатышам, ступая по истёртым мраморным ступеням.
И только войдя в прихожую, непривычно необжитую в своей огромности, Андрей постиг всё коварство этого вдруг привязавшегося античного образа и то, отчего именно он был сегодня их путеводной звездой. Вот как оно всё связывается, когда начинает разгон гравитации судьбы.
– Ты бывала на Кипре, Лиза? – спросил Андрей, только чтоб ещё раз произнести имя.
– В Пафосе. Но не в это время.
– Там сейчас родители.
На маленьком острове в это время была настоящая русская баня: горячее, как в июле, солнце и ещё не согревшаяся стылая вода, прорубь для начинающих.
– Это твой дом?
– Ну да, оказывается… Проходи, буду тебя с ним знакомить. Кофе хочешь?
Лиза подняла глаза и впервые открыто, не загораживаясь, взглянула на Андрея. Казалось, именно оттуда, из бездонья глаз, струилось синее ломающее волю тяготение.
– Не сейчас… Ты уверен, Андрей?
– Нет. Ни в чём… Никогда. – Он взял её за руку и повёл за собой по длинному коридору к той двери, что открывалась в его мир. – Но ведь это ничего не меняет?
Он знал, Лиза ушла от него ещё прежде, чем они поднялись на второй этаж. Она слетела со своей орбиты, попав в более мощный жизненный поток, давно желая его, однако вернётся, выправится на круги своя, лишь только утихнет, сработавшись, этот вихрь неведомых частиц, который люди, далёкие от физики, называют попросту любовью. У гравитации много эвфемизмов.
И хотя будущее опережало настоящее, как бы лишая смысла, но не отменяя, а лишь
перечёркивая, оно должно было произойти, и одежды теперь слетали, спадали с них, как шелуха на маслобойне. Светопреставление это, в отличие от лицедейства – театрального и повседневного – не требовало гардероба и макияжа, только неодолимое взаимное тяготение, что сталкивает, сплющивает тела, и появляется лазейка в иной мир, в тот
интернет, что подключён к вечности. Андрей входил, улетал в этот лабиринт, подобно тому, как уходили, отрываясь от всего земного, миллионы, миллиарды мужчин до него,
1 Protos (греч.) – первый
ибо участвовать в сотворении жизни, которая обретает бессмертную душу, значило становиться, вырастать вровень со Вселенной, где эта душа пребывает.
Вот Вселенная задышала, вскрикнула от мгновенной боли и, застонав, слилась в пароксизме зачатия вечной истории: истории новой души. И даже если она не случится —
не сольётся что-то в единое целое – всё одно эта попытка будет засчитана, не станет фальстартом.
Андрей в этом мучительном обладании, доступе ощущал единственное, всё нарастающее гулом галактик желание отдать, избавиться от того, что зародилось в нём, но не принадлежало ему, отдать немедленно, не торгуясь, не просчитывая выгоды, как неизбежно это делает человек на земле, а только чувствуя такое же острое желание Вселенной принять в себя то, без чего она томилась в бессмысленном коловращении.
Гравитация, порождающая жизнь, достигла высшей точки взаимного тяготения, разогнав кровь в артериальных и венозных коллайдерах до немыслимой скорости, и вдруг оборвалась, угасла, обрушив их обратно на землю, упрятав в человеческое естество и разбросав вновь ставшие одинокими обнажённые тела на белых простынях.
Лиза прикоснулась губами к его плечу, и глаза её синели познанием, обретённым в эти несколько минут уже почти восемнадцатилетней её жизни. – Ты покажешь, где у вас ванная?
Андрей проводил Лизу до двери, запечатлев в памяти её стекающую к бёдрам, будто светлая капля, спину. Потом он нашёл махровый халат матери, повесил его на дверную ручку ванной, оделся сам и стал готовить кофе с бутербродами.
«Да, вот только что я сгонял в бесконечность, частично становясь ею, а нынче втупую мечу бутерброды, словно и не было ничего. Хитро, хитро всё это…»
Впрочем, Андрей с увлечением мазал хлеб маслом, нарезал сыр и колбасу. Он чувствовал огромный прилив сил и острый голод. «Сколько же времени мы находились в Сети?»
Лиза смыла макияж и вместе с ним пару нарисованных лет. В коротковатом для неё розовом в белую полоску халатике она смотрелась подростком, выросшим из своей одежды. И только сформировавшиеся уже кисти рук с длинными тонкими пальцами, как лапы у породистого щенка, обещали в будущем женскую зрелую стать.
Она едва надкусывала бутерброд и долго тщательно его пережёвывала, запивая мелкими глотками кофе.
– Я всегда жую медленно, задумчиво, как корова на лугу, – улыбаясь сказала она. – Не обращай внимания.
– Ум… мы, – промычал Андрей набитым ртом и тут же понял, кто из них корова. На внимательного хозяина дома, во всяком случае, он сейчас не был похож.
– Извини, – сказал он, наконец прожевав. Он думал, куда же девается та бушующая гравитация, способная вывести, вынести человека на околозвёздные орбиты.
Лиза вытерла салфеткой губы и вновь улыбнулась.
– Я в самом деле благодарна тебе. Всё теперь случилось… знаешь, мне трудно врать, как-то не могу выучиться.
– Это впрямь нелегко, но скажи, зачем тебе помост? Ты идёшь, бредёшь по нему, только ведь он никуда не ведёт. Он плоский, ниже уровня моря.
– Сама не знаю. Он и в самом деле никуда не ведёт. Вот пока что привёл к тебе. А дальше…
Андрей вновь почувствовал колкую упругость тяготения.
– У тебя не выходит врать, значит, ты неслабый человек. А быть моделью, словно калика перехожий…
Лизин городок стоял на двух пригорках и с отвращением таращился на себя в тёмную илистую северную речку. Прежде, лет пятьсот подряд, в ней отражались купола бело-голубой весёлой церкви, обрушенные однажды в воду, и теперь в растрескавшемся древнем остове находилась пивная, сменившая склад МТС, и местная библиотека.
От пивной до реки – только с пригорка скатиться и туда, вслед за крестами, постепенно уходили местные мужики. Сначала из реки вытащили распухшее тело Лизиного отца, а спустя три года ржавый старый «ИЖ» её старшего брата Коли. Тело самого Коли обнаружено не было: тёмная речка таила много глубоких омутов, где водились многопудовые чёрные сомы-людоеды. Ловить их было некому.
Похоронив вместо Коли его мотоцикл, Лизина мать спалила остатки древней церкви вместе с проклятой пивной, а, значит, и библиотекой, которой заведовала, и где единственной читательницей числилась её дочь Лиза. Посыпав голову пеплом любимых книг, она откопала в огороде старую, прадедушкину, шкатулку, лежавшую в земле ещё со времён крестов, высыпала в Лизины руки двадцать одну царскую николаевскую червонного золота монету и закричала надорванным, не своим голосом:
– Убирайся!! Чтоб ноги твоей не было подле этой реки. Прочь! Прочь!
– Куда, мама? – тихо спросила Лиза.
– В Москву, в университет, прочь!
Ровно четверть века назад мать с отличием закончила МГУ, и воспоминания о студенческих годах оставались тем крошечным светлым пятнышком, которое ещё теплилось, однако неумолимо смывалось тёмными, как речка, омутными мыслями. Она цеплялась за этот ускользающий краешек жизни, пытаясь уберечь дочь…
– Моделью чего? Разве мы все не ходим по подиуму, который никуда не ведёт? Нам не нужно друг к другу привыкать, Андрей.
Лиза смотрела на него так, что Андрею вновь захотелось прижаться к её губам, почувствовать её одинокое тело. Логики в её словах не было.
– Тебе нужны зрители?
– Не знаю. Я их почти не вижу, они в тёмном провале. Иногда мне кажется, что это просто лунная дорожка.
– Ладно, – сказал Андрей, – мне всё равно не понять. Может, тут всё дело в тряпках.
– На меня их натягивают в секунды и так же быстро и довольно грубо сдёргивают. Я их только чувствую: всё время новые. Может, это ощущение новизны… иногда кажется, что если я остановлюсь, застряну где-то, то жизнь тут же и кончится.
– Помост тоже никуда не приведёт.
– Тоже. – Лиза замолчала, провела руками по ещё влажным кончикам волос. – Наверное, мне нужны всё же эти сотни глаз, пусть и смотрящих из темноты. Одиночество хуже. Представь: улица, толкотня, туча людей, яркое солнце, и никто никого не видит. Слепые. Глядящие внутрь себя.
– Поешь, – сказал Андрей.
Лиза покачала головой.
– Из-за веса?
– Скорее наоборот. Меня всегда кормили с ложки.
– Ты сможешь сегодня остаться?
– Да, – просто ответила Лиза. – Меня никто не ждёт. Девчонки весною редко ночуют в общежитии.
– Ну, тогда пошли, милая барышня. Я приглашаю вас в конец позапрошлого века.
– В таком виде? – Лиза посмотрела на свой халат.
– Именно. Потому что это не пошлый гламурный винтаж, просто в этой квартире оказалась слишком сильная гравитация, чтобы смена эпох смогла что-то сдвинуть здесь со своего места. Андрей взял Лизу за руку и повёл по широкому обитому тёмными дубовыми панелями коридору. Потом он толкнул створки высокой резной двери, и они оказались в огромном зале, освещённом массивной хрустальной люстрой. Центр зала занимал длинный овальный стол красного дерева с могучими ножками, оканчивающимися загнутыми кверху мордами хищных змей с распахнутыми пастями. Вокруг стола свободно были расставлены стулья с высокими спинками, на некоторых из них ещё сохранилась позолота. Андрей подвёл Лизу к столу, на матовой поверхности которого выделялись два круглых высветленных, похожих на бельма, пятна.
– Это пятно, – Андрей указал на более крупное, – датируется 1917 годом, а второе – 1941-м.
– Чайники! – догадалась Лиза.
– Наверное. Или сковородки. Анналы умалчивают. Только даты.
Лиза подошла к высокой светлой горке с зеленоватыми стёклами неоконной толщины, огранёнными по бокам.
– Орех, – сказал Андрей. – 1897 год. Пошли дальше. Мы здесь редко бываем, перемещение во времени давит иногда на психику. Тут проживает тот, серебряный, воздух.
Лиза и в самом деле почувствовала лёгкое головокружение, зрение затуманилось, покрывая всё кругом нежным флёром.
– Ощущаешь? – усмехнулся Андрей. – Это гравитация, она тащит нас в своё время. Пойдём, милая барышня. Нас, филологов, ждут большие открытия.
Следующую комнату они осмотрели мельком, из дверей. Когда-то это была гостиная. Изящный диван, полукресла, обитые гобеленом, комод со множеством статуэток и старых контрастных до рези в глазах фотографий. В эркере – кабинетный рояль. А посередине комнаты – пара современных письменных столов с офисными креслами.
– Классика и современность, – пояснил Андрей. – За этими столами работают два доктора наук. Один – папа, другой… другая – мама. И страшно порою научно жучатся между собой, хотя работают в разных отраслях знаний. Их ссорит мировоззренческий подход.
– И только? Значит, у вас счастливая семья.
– А теперь, – Андрей слегка приобнял правой рукой Лизу, вновь подивившись её хрупкости, – гвоздь нашей программы. Пойдёмте, барышня.
Они подошли к массивной одностворчатой двери, на которой висела табличка – по тусклой старой бронзе изящными вензелями вилась надпись: «Профессоръ М. К. Непритворный».
– Повесть о Мефодии без Кирилла! – объявил Андрей, отворяя дверь. – Прошу.
В этой менее просторной, чем прежние, комнате было прохладно и как-то по-особенному тихо, хотя форточка стояла распахнутой настежь.
– Не закрывается уже более ста лет, – сказал Андрей. – Даже в те годы, что оставили уже продемонстрированные неизгладимые пятна.
От высоких стеллажей, уставленных книгами в порыжевших на сгибах кожаных корешках с проблесками золотого тиснения, исходил едва уловимый музейный дух. У правого стеллажа высилась стремянка, напротив окна стоял массивный письменный стол, обитый зелёной тканью, рядом стояло кресло-качалка, в котором лежал клетчатый шотландский плед.
– Располагайся, – Андрей указал на качалку, помог Лизе устроиться и заботливо укутал её пледом. Присев на краешек стола, Андрей с улыбкой наблюдал за ней.
А Лиза, согревшись, вдруг ощутила такой покой, словно все её проблемы и молодые терзания остались за этой массивной дверью, охраняемой от натиска времени старой бронзовой табличкой.
– Прежде, – пояснил Андрей, будто угадав Лизины мысли, – она висела на входной двери, потом её сняли как устаревшую, а когда прадед взбунтовался, он нашёл её и велел повесить на свой кабинет.
– Взбунтовался? Против кого?
– Прадед, представь, обвинил себя в невиданном злодеянии против России и русского народа. Ни больше и ни меньше. Считал, что именно он, Мефодий Непритворный, оказался тем злым духом, орудием дьявола, который разрушил святую Русь, растоптав её истоки, её сакральность и её веру. Здесь, в этой качалке, он проклял себя прежнего, потребовал к себе священника и затем ушёл в свой кабинет, затворившись там, будто в схиме.
Лиза слушала приятный низкий голос Андрея и чувствовала себя как в детстве, когда, лёжа в тёплой и мягкой кровати, внимала старым сказкам о злых волшебниках. Как и тогда, она не знала, верить ли тому, о чём ей рассказывали, или то была просто сказка на ночь, такая же странная, нездешняя и загадочная, каким выглядел весь этот дом. Во всяком случае, глаза её начинали слипаться. День, что и говорить, выдался насыщенным. Насыщенным тем, о чём она грезила давно.
А Андрей спрыгнул с края стола, обошёл кресло-качалку и положил руки на его высокую гнутую спинку.
– Эта надпись, – негромко говорил он поверх Лизиной головы, – появилась 12 апреля 1961 года, когда Гагарин взлетел в космос, и весь советский народ ликовал, веря в своё прекрасное будущее и высокое предназначение.
Андрей резко потянул на себя спинку, Лиза взлетела вверх, выпрямившись. От неожиданности у неё захватило дух, а перед её взором открылось поле зелёного потёртого сукна, на котором то ли красным карандашом, то ли фломастером было крупно выведено: «Шрифтъ».
Глава одиннадцатая
Самотёсов тоскливо смотрел на дисплей, давно лишённый питания и, как следовало из элементарной физики, права на жизнь, но, тем не менее, исправно светящийся и в данный момент забрасывающий себя грязью. Стройные шеренги римских цифр распадались, разваливались на мелкие чёрные комки, а затем брызгами рассыпались по экрану, стекали по нему грязными пятнами, вновь выстраивались в шеренги чисел и снова атаковали. Это было требование, это был вызов.
И Самотёсов не прятался от этих уже понятных ему инвектив, не филонил и не тянул время, потому что это не имело смысла. Он просто хотел понять, ощутить своё нынешнее состояние. Не то чтобы Андрей цепенел от страха, а инсталляция, обозначившая могильную плиту, парализовала его своей скорбной сутью. Нет, ведь только что увиденная реальная Хахуня была одна такая на свете, значит, он по-прежнему находился в своей системе координат. А покуда человек жив, даже при виде ожидающей его петли в нём лишь мощным пожаром разгорается инстинкт самосохранения, но мысль о том, что вскоре – через час или сутки – он станет другим «никаким», непосильна его сознанию. Человек или жив или его нет, промежуточного состояния не предусмотрено в инструкции, выдаваемой людям при рождении. Только «on» или «off». Да и инстинкт самосохранения по большому счёту для смертного что неработающий тормоз: сколь ни дави на него, а летишь, летишь…
Панику сеяло иное. Понимать в теории, а, скорее, в предчувствии, в промельке сознания, что в природе (physis) существует неисчислимое количество физик или, продолжая тавтологизировать, физика заключает в себе целый сонм природ, изолированных друг от друга в непроницаемую фольгу сингулярности и циркулирующих по своим орбитам внутри своего образующего атома – это одно. Но вот связалось что-то в этих физиках, в природе, что-то прорвалось, пробилось сквозь неприступные плотины сингулярности, или замкнулось по чьей-то воле, и из иных, непознанных и даже неосознанных глубин природы, куда нет доступа, дохнула ещё не смерть, но точное её определение: nullis – никакой.
Андрей подошёл к окну, приоткрыл его. На улице накрапывал дождь, было немного душно. Кондиционеров Самотёсов не любил. Всё тот же, только остуженный, воздух казался ему мёртвым, а ощущение при этом такое, словно находишься на подводной лодке – замкнутое и тревожное.
Он вернулся к компьютеру. Неизвестный провайдер по-прежнему забрасывал монитор грязью.
«Ладно, – решился Самотёсов, – если я не могу отключить ноутбук, значит, от этого отключиться нельзя. Чего тянуть?»
Он быстро и чётко отстрелялся по костяшкам клавиатуры, секунду помедлил, потом указательным пальцем решительно утопил клавишу «Enter».
«Сгорела хата – гори забор!»
В тот же миг обстрел прекратился, две шеренги римских цифр, разделённые минусом, вновь ощетинились засечками, а ниже левой налилась кровью и запульсировала строка:
«28 апреля».
«Значит, принято, – Самотёсов пристально, затаив дыхание, смотрел на экран. – Ваш ход».
И он последовал. Под правыми цифрами зажглась яркая голубая звёздочка. Она мигнула и переливалась, увеличиваясь в размерах, вытягивалась и, наконец, рассыпалась, оставив после себя такую же пульсирующую строку. Но она почему-то не читалась, а просто бессмысленно и суматошно прыгала перед глазами.
«Нервишки, – подумал Самотёсов. – Стыдно-с».
Он вновь подошёл к окну, глубоко вздохнул и затем с силой через сомкнутые губы в несколько приёмов вытолкнул воздух. Потом ещё и ещё. Это было очистительное дыхание, успокоительные «таблетки» йоги.
«Надо же, синхронизировано с сердцем. Вот откуда провайдер черпает питание. Неплохое динамо мне крутят. Ну, хоть дураком не дадут помереть».
Пульс унимался. Когда Самотёсов почувствовал свои родные 60 ударов, он вернулся к ноутбуку и теперь легко прочёл утихомирившуюся вровень с его сердцем строку:
«23 июля».
«Что ж, – Андрей пытался вновь не влететь в мандраж. – Дата как дата. Если не считать, что сегодня 22-ое. Зато теперь полная картина».
И в самом деле, числа, обретшие конкретные даты, смотрелись симметрично, закончено и правдоподобно:
MCMLXXXVIII – MMXI
28 апреля – 23 июля
«А вот не дождётесь», – попытался усмехнуться Самотёсов, однако пальцы, которыми он сжимал «мышь», всё ещё притаившуюся в девонском лесу, подрагивали. «Завтра» звучало, по правде говоря, не слишком обнадёживающе, когда речь шла о жизни и смерти.
Глава двенадцатая
Андрей осторожно опустил качалку и вновь присел на краешек письменного стола.
– Что это? – спросила Лиза, плотнее укутываясь в плед. В некоторых местах он был аккуратно заштопан.
– Так сказать, credo моего прадеда.
– Он веровал в … «шрифтъ»?
– Из-за него-то и весь сыр-бор. Это такой водораздел, что… Ты вот читала Толстого, например, Гоголя, Лермонтова…
– Представь, что я выучилась читать в пять лет. А в девять одолела всего Куприна. Только «Яму» мама, конечно, спрятала от меня.
– Я имею в виду – в оригинале.
– В оригинале? – Лиза вскинула глаза. В них голубилась растерянность. – Не понимаю. Русских авторов…
– Да, русских в оригинале. Именно.
– В рукописях, что ли?
– Не в самих рукописях, конечно, но так, как в них было. Погоди.
Андрей пододвинул стремянку к полкам и забрался на неё. Он водил пальцем по корешкам книг, доставал одну из них, спускался ниже, вытаскивая очередной том. Наконец спрыгнул на пол и положил на стол перед Лизой солидную стопку.
– Вот извольте, барышня. Пушкин, Гоголь, Тургенев Иван Сергеевич, Блок, прочие. И заметьте, все – прижизненные издания. O`naturel, то есть, как принято нынче изъясняться, в натуре.
Книги различались форматом, толщиной, однако был схожи какой-то солидной забытостью: неяркой, но добротной, хотя и несколько истёртой, пожелтевшей…
Глава тринадцатая
В академической тусовке начала прошлого века Мефодий Непритворный слыл действительно крупным учёным и мелким идеалистом. Работы его в области орфографии числились классическими, именно ему выпала честь окончательного оформления литературного языка, созидаемого, начиная с Карамзина, светилами отечественной словесности. Учёный был милостиво принят и ко двору, где он просматривал и утверждал по части орфографии все значительные указы его императорского величества. Обыкновенно он читал лекции в своём Московском университете, а наездами – и в Петербургском, где студенты за глаза называли его Кириллом Мефодьевичем. Молодому ещё профессору льстило сие. Разумеется, он знал об этом прозвании, тонко играющем на рокировке имени и отчества, что как бы приближало его к равноапостольным святителям, однако полного счастия не испытывал. Больше того – частенько он чувствовал в себе некий разлад, ибо давно уже ощущал желание, порою неодолимое, разрушить то, что созидал и лелеял, что вознесло его на профессорскую кафедру и в придворные эмпиреи.
Мефодий Кириллович отчаянно тяготился своим факультетом, серым и унылым в сравнении с естественнонаучными, где блистали в ту пору Мензбир, Тимирязев, Павлов, Умов. Там были идеи, заваривалась увлекательнейшая научная каша, вызывающая ажитацию в обществе. Дарвинист Мензбир и ярый его противник ректор Тихомиров читали лекции в соседних аудиториях. Сабанеев и Зелинский разрабатывали углеводороды, приобретя затем этими работами мировую славу. Потрясал Тимирязев. Они приятельствовали с Климентом, и, заглядывая на лекцию коллеги, Мефодий видел, как под весёлое топанье и аплодисменты студентов влетал в аудиторию взволнованный нервный, с тончайшим лицом Тимирязев, неся под мышкой арбуз, как стекались, подтягивались в аудиторию со всех факультетов и курсов. Однажды Климент бросил перчатку вызова властям и вышел из университета, а затем, гонимый, добился-таки своего.
На филологическом же царствовали тишь да степенная устоявшаяся гладь. А меж тем Мефодий Кириллович чуял в себе дух реформатора и ежели и являл собою эдакого червя книжного, то червь этот исподволь точил основы, грозя обратиться в грозного, извергающего красные зарева пожарищ, дракона.
Образованнейший и обладавший тонким научным чутьём Мефодий Непритворный, возможно, был единственным в огромной империи, кто ясно ощутил истинный механизм преобразований Петра I. Никогда и нипочём не совладать бы тому с неподъёмной гравитацией Киевской ещё дремотной византийщиной, когда бы не вышиб из-под неё два могучих столпа: патриаршество, а пуще того – кириллицу, оставив её как глоданную кость новосозданному Священному Синоду, для всей же светской жизни утвердив «Гражданский шрифт».
Даже ему, профессору филологии московского университета, не были ведомы имена тех реформаторов, что взломали коды кирилло-мефодьевской азбуки. Но только лишь он один мог вполне осмыслить и оценить их труд. Древний же полуустав был похерен самим Петром, по чьим эскизам, приближённым к западноевропейским шрифтам, военный чертёжник Куленбах изобразил рисунки тридцати двух – по числу зубов – строчных букв нового алфавита и четырёх прописных. Новое многократно опрощённое правописание, став основой императорских указов и создав огромную тягу в сторону заката, вихрем вырвалось из печёр киевских холмов на вольный невский простор, и молодую Россию понесло теперь неостановимо. Древнее, нынче лишь поповское, слово чем дальше, тем пуще становилось невнятным народу глаголанием…
Глава четырнадцатая
Андрей подал Лизе лежавший сверх невзрачный с виду серого колера том.
– Вот, извольте. Сочинение графа Толстого Льва Николаевича.
Лиза приняла книгу, и хрестоматийнейшее, надёжно забитое в сознание русского читателя, даже едва грамотного, заглавие, проблёскивая истёртым золотом, сразу бросилось в глаза, зацепив их, словно соринкой, непривычным изображением: «Война и мiръ».
– «Война и мiръ», – медленно, будто впервые, прочла Лиза. – «И мiръ», – вновь повторила она, поражаясь вдруг вновь открывшемуся значению, будто та, кажущаяся, соринка растаяла, растеклась мягкой влагой, делавшей всё видимое более выпуклым и объёмным. Слово война понималось обычно, а «мiръ» осмысливался не только лишь отсутствием войны, но огромным, вселенским, всепобеждающим пространством.